Затем я поднялся в комнату к Соне. Она расхохоталась: так неожиданна, так резка была перемена в моей внешности. Как хорошо она рассмеялась, отбросив сильным движением головы обе пышные длинные светло-русые косы за спину! Она всегда напоминала мне черемуху в цвету весной, когда та, разбросав вокруг белоснежные лепестки своего цветения, пьянит воздух крепким, пряным ароматом.
Комнату освещала хилая лампочка-коптилка.
— И вот я уезжаю, — сказал я.
— И вот ты уезжаешь, — ответила она.
Мы сидели молча перед маленьким окошечком, смотря на синий отблеск морозных узоров на стеклах от мигающего света звезды, и я вспомнил, как мы висок к виску лежали в трюме парохода на нарах перед узеньким иллюминатором, как смотрели на однообразный вечный бег волн и не смогли оторваться, и не было слов друг к другу, и еще я вспомнил, как, приехав сюда в июле, когда солнце не заходит и ночью, мы так же молча, подолгу, почти целыми ночами, просиживали у реки, на полях, на опушке тощей низкорослой тундровой рощицы. От незаходящего солнца казалось, что время остановилось, что во всей вселенной прекратилось движение и все навеки застыло. Мной овладевало что-то похожее на ужас. Хотелось уйти от этого солнца, остановившегося на полуночном небе. В комнате я завешивал окна, но в какую-нибудь щель прорывалось длинное сверкающее огненное лезвие луча, и опять пропадало ощущение смены дня и ночи и опять ужасала неподвижность времени.
— А может быть, мне грустно так оттого, что Лефортовский остается с тобою здесь, а не я.
Соня тихонько засмеялась, положила голову мне на плечо, а потом вдруг поцеловала меня в самые губы. Я отстранил ее. Она взглянула на меня и как-то сдавленно сказала:
— Ах, вот что!
Потом сразу вскочила, завернулась в шаль и убежала.
Нашел я ее в своей комнате. Она лежала на моей кровати, спрятавши лицо в подушку, и рыдала. Что же мне сделать и что сказать? В беспомощности я сидел около нее, на краю кровати, без движения, без мысли.
— Уйди, не обижайся на меня. Это пройдет, — сказала Соня.
А у меня как-то вырвалось само собой:
— Соня, я ведь тебе рассказывал про одну девушку, — она сейчас в Москве, я ей пишу, и она мне пишет.
Соня никак на это не отозвалась.
Снизу, из сеней, от лестницы, позвали меня, — это голос жены Потапыча:
— Павел Иванович, запрягли, ждет Потапыч.
— Соня, я ухожу. Запрягли. Соня, меня ждет Потапыч.
Соня поднялась.
— Это все пустое, Павел. Нервы… сама не знаю отчего. Не сердись на меня. Все прошло.
— Неужели мы не увидимся, Соня?
— Увидимся, Павел.
Я хотел ее поцеловать, но не посмел. И решил, что и так хорошо: не надо делать этого. Но, решив так, обернулся к ней и поцеловал ее.
Когда я вышел во двор, мне показались звезды еще ярче, еще выше. Под навесом стояли Потапыч и Сундук не разговаривая. Потапыч пенял мне:
— Что же ты так долго?
Потапыч уложил Сундука и меня в самый низ глубоких саней, что-то вроде розвальней, но с лубочным задком, высокими боковинами и с облучком у передка. Он затрусил нас немного сенцом и прикрыл кожей. На кожу навалил сена и стянул веревками.
— Лежите лицом к задку, — там, в лубках, промежутки, дышать будет свежее.
Потом слышно было, как взвизгнули полозья, тронулись сани. Потапыч пошел сбоку, очевидно держа вожжи, кто-то открыл задние ворота, пахнуло с поля холодом. Потапыч вспрыгнул на облучок:
— Ну, с богом, трогай. Поехали…
Через несколько минут слышим:
— Стой! Кто едет! Что везешь?
Это мы, очевидно, на выезде из города: стражники проверяют. Переброс нескольких голосов. Чем-то ударяют в кожаную полость, покрывающую нас. Опять голоса. Опять:
— Ну, с богом, трогай!
Опять визжат полозья. Долго едем молча. Потом слышится негромкий подсвист Потапыча. Лошадь останавливается. Потапыч освобождает нас. Мы садимся в задок саней.
Над нами звездное небо, вокруг нас снежная пустыня.
Я — весь в будущем. Я — весь там, далеко-далеко, где, разбросанные по всей стране, ведут сейчас окопные бои уцелевшие отряды нашей небольшой, но бесстрашной армии. Там с ними вся моя жизнь, вся моя любовь.
ГЛАВА II
Потапыч торчал перед моими глазами с поднятым высоченным воротником тулупа, неподвижный, как монумент, только в руке у него ходило кнутовище вверх и вниз, не то чтоб погонять лошадь, а так, для порядку. Ни разу он не оборотился к нам, а на лошадь то и дело поварчивал: