Сундук заговорил скорее про себя, чем обращаясь к нам:
— Неужели мы приехали? И мне ничего, весело. Я был доволен жизнью.
Он снова встряхнул меня:
— Павел, не спи! Я спрашиваю себя сейчас: Сундук, ты доволен тем, как ты жил и что делал? И отвечаю: доволен.
— Говорить холодно, Сундук, горло захватывает.
— А я в ладошки буду говорить, как в трубу. Ты тоже, Кирюха, не спи. Мы с отцом, с матерью все около фабрикантов жили, около директоров, управляющих разных, инженеров, конторщиков. И хуже всех себя считали. Все про других говорим, бывало: «Ведь это какие люди!» Мне девочка из тех одна нравилась. Я два года ходил смотреть на нее, а она меня ни разу и не заметила. В душе и я сам признавал, что они лучше меня. А потом в пятнадцать лет мне ребята дали книжку Бебеля «Женщина и социализм». Я думал, что похождения какие похабные, и тайком читал. И увлекся. И вот загорелись во мне мысли; до всего допытываюсь, все, чувствую, могу объяснить себе, и какая-то мечта потянула. Помню, спускаешься это с чердака после чтения, и вроде не ты идешь, а полководец какой-то. Обедать сядем с отцом, с матерью, а мысли вольнее шумят, вроде ты как здесь и не здесь и что-то ждет тебя. И с чем-то большим ты всей душой связан. Вроде как ты и с солнцем, и с луной, и с землей заодно какую-то штучку знаешь. И помню, с тех пор полюбил я и свою юность, и свою жизнь, и отца с матерью. А на тех посмотришь и думаешь: эх вы, червяки слепые! И такой ты себе кажешься сильный, большой, весь полный до краев. Дыши, грудь! Вейся, кудри! Пой, сердце! А что с тобой сделают? Посадят, изобьют, убьют, повесят — это даже малоинтересно, все равно ты полон весь счастьем.
Во время рассказа Сундука Кирюша перелез с облучка к нам, в задок саней, свернулся калачиком и прижался к коленям Сундука.
— А я у тятеньки двугривенный украл, завернул в тряпку и в навоз под навесом закопал. Кроме вас двоих да меня, никто и не знает и знать не будет.
Кирюша помолчал и вдруг добавил:
— А я, может, возьму и подброшу отцу обратно.
Сундук наклонил Кирюшину голову глубже к себе в колени, пробормотал:
— Эх, Кирюха, Кирюха, и все-таки счастливые мы люди, — и толкнулся головой в передок в неодолимой дремоте.
Заснул и Кирюша. Меня тоже охватывал покой и сладкое забытье.
Кажется, уже приближался конец. В воображении какие-то круги наматывались и разматывались и что-то тянулось, как белые клейкие нити патоки. Неужели я замерзаю, умираю? И вдруг будто тряхнуло меня, я открыл глаза; вначале ничего не различил, кроме сплошной, бесконечной, сливающейся белизны, затем загорелись перед самым моим лицом волчьи глаза. Волк смотрел пристально на меня.
И я посмотрел ему прямо в глаза, и глаза его начали мигать. Я смотрел на волка и чувствовал, что вот смотрю какими-то не своими, не настоящими глазами, не глазами жизни, а глазами бреда, может быть глазами вошедшей в меня смерти. И тогда я нашел в себе желание и силу взглянуть глазами жизни, последним остатком жизни во мне. И я увидал жизнь: видение исчезло. Волк сперва начал отдаляться, уходить за поле, вроде как пятиться от меня, а затем меня защемила физическая боль, как бывает при пробегающей по членам судороге. И я вернулся к жизни, к ощущению правды: перед нами недалеко за полем засветилась утренними огоньками деревня. И как только до моего сознания дошло, что это избавление, мои руки и ноги одеревенели, все помутилось, огоньки погасли, и я упал, стукнувшись головой о Кирюшу.
Я услышал, как плакал Кирюша и как они с Сундуком трясли меня и терли мне уши и лицо.
Огоньки за овражком, где-то чернеющие избы, собачий лай, — надежда оживила нас. Мы двигались, махали руками, разогревались, как могли.
Уже светало, когда мы добрались до деревни. Нас впустили в избу. Там мы узнали, что мы уже на тракте.
Сундук, войдя и оглядевшись, сел на лавку. А севши, стал свисать на бок, закрыл глаза, ткнулся головой в угол, подобрал под себя ноги и захрапел.
Старик, седой и чистенький, похожий на святого с иконы, сказал мне:
— Полезай, болезный, на печь. Спать томишься. Ткни там девку, чтоб подвинулась.
Я снял сапоги и полез на печку. Там лицом ко мне спала девушка лет двадцати, очевидно внучка старика. Щеки ее от сладкого сна горели, как две маковинки, лоб сиял, как солнечный зайчик. Я легонько потеснил ее от края; она подвинулась к стене, не просыпаясь, и положила на меня тяжелую руку. Я едва успел вытянуться, как меня обволокло небытие и я забыл все на свете в мертвом сне.
Когда я проснулся, рассветало. Девки на печке уже не было. Где-то в сенях стукнули об пол коромыслом и прогремели ведра.