— Нет, она не приходила. Нет, ее не было здесь.
Сам не знаю, как случилось, но я иду по той улице, к которой не раз мои ноги приводили меня, не спрашивая, нужно ли и можно ли мне сюда приходить. Ближе, ближе… Сердце тревожно бьется: если в окнах свет, то, будь что будет, зайду, спрошу. На счастье, шпиков нет у дома. Все тихо и пусто. Но, увы, окна темны, все до одного темны, и нигде ни полоски света.
Сердце упало. Прохожу мимо. А ощущение близости счастья осталось. Над Москвой все то же небо и все такой же черный теплый воздух с воображаемым запахом моря. Я иду к дому Степаниды. Клавдия, если она заболела или если ей все еще тяжело от нашей ссоры, могла остаться и сегодня у Сони. Как же о том не догадался я раньше?
Степанида, открыв мне, не приветствовала меня никаким возгласом. У меня шевельнулось страшное предчувствие. Соня, поднявшись навстречу, тоже не решилась заговорить. Горькое предчувствие защемило еще больнее. Я тоже молчал, но мне казалось, что я кричу: «Говорите же, в чем дело!»
— Соня, Степанида Амвросиевна! Скажите же — Клавдия арестована?
— Да, Павел!
Ни о чем, ни о чем не хотелось больше расспрашивать. У меня было одно желание: скорее уйти, спрятаться, чтобы меня никто не видел и мне никого не видеть.
Кажется, кто-то из них побежал было догонять меня. Что-то они мне вслед говорили. Но я успел первым выскочить на улицу и припер калитку плечом, чтобы они отстали. И они отстали, наверное, поняли, что я не хочу ни утешений, ни обсуждений.
Иду по улице и пытаюсь представить себе, как все произошло, где сейчас она и что с нею. У меня нет никаких опасений, что мужество может ей изменить. Я верю — она будет держаться с честью. Буду и я мужествен.
Но мне не уйти от ощущения, что будто огромные железные ножницы с остервенелой злобой перерезали какие-то скрытые светлые и чудесные нити моей судьбы. Мне очень тяжело.
Я пришел к себе. Стараясь не попасть на глаза к хозяйке, прошел, не снимая пальто, в комнату, сел к столу. Задумался, и сейчас же слезы закапали часто-часто на синюю бумагу, которая покрывала стол…
Как всегда перед ночью, я тщательно осмотрел свои карманы: не принес ли домой какой-нибудь нелегальщины? Нашел завалявшуюся записку, следы карандаша на ней стерлись, и ничего разобрать нельзя. Но все-таки лучше сжечь. Зажег спичку и подумал: а не Клавдиной ли рукой это написано? Погасил спичку. Потом зажег другую и спалил записку.
В стекла ударил дождь. Как будто небо прорвалось. Забил, захлестал плотный, крепкий ливень: то с буйным наскакивающим подсвистом, то с замедленной, хлещущей растяжкой.
Теперь уж никто ко мне не придет. На целую ночь останусь наедине со своим мужеством. Я сидел спокойно, без каких-либо мыслей. И вдруг не поверил, что это я и что я сижу один. И особенно не поверил, что все это случилось со мною. И я вслушивался и вслушивался в торжествующую неутомимость ливня. И становилось хорошо. Мгновениями же этот то угасающий, то вспыхивающий поток мне казался зловещим. Потом я встал, вынул из ящика стола «Материализм и эмпириокритицизм» и стал делать выписки, чтоб завтра же передать книгу следующему по очереди товарищу.
Кажется, я долго так работал. В дверь комнаты тихо постучали. Я мгновенно вскочил.
Вошел Иван Матвеевич Селиверстов. Со шляпы, с пальто текла вода, брюки до колен были забрызганы. Когда он снял пальто, пиджак на спине оказался насквозь мокрым.
— Простудитесь, Иван Матвеевич.
— Ах, не все ли теперь равно, Павел… Все, все теперь равно.
Помолчали.
— Вы уже знаете, Павел?
— Знаю.
— Я так и думал, что вы знаете… Вам Степанида передала об этом? Но мне хотелось вам лично передать, из уст в уста. Однако явление это для вас, мужественных людей, конечно, повседневное. И не такое с вами бывает и случается, а гораздо пострашнее, и вам все-таки не страшно… А страшно это только для меня из-за непривычки. И вижу, вы работаете… верю, что не от равнодушия. Значит, введем все в рамки и будем мужественны.
Иван Матвеевич был совершенно трезвый. То, что он не залил вином свое горькое смятение, располагало меня к нему.
Как бы нечаянно, я дотронулся до его руки. Мне хотелось пожалеть, утешить его, но я не решился. Он все понял. И у него, показалось мне, мелькнуло желание как-то проявить теплоту, но, так же как я, он застыдился, а может быть, и побоялся, что не сдержит себя и слишком обнажит свое горе. Мы немножко прятались друг от друга, хотя оба понимали, что ничего не можем скрыть и что для сочувствующего сердца все остается на виду.
— Признайтесь, Павел, — сказал Иван Матвеевич после небольшого молчания, — вы сейчас смотрите на меня и с досадой думаете: «Что собирается делать теперь этот глупый старик? Не натворит ли он, избави боже, каких-нибудь сумасшедших чудачеств, за которые бедной Клавдии придется краснеть перед собой и перед товарищами?..» Признайтесь, думаете ведь, беспокоитесь ведь?