Выбрать главу

Мария Федоровна отложила не торопясь книгу в сторону. Чинно встала, чинно одернулась и каждому тряхнула сильно руку. В комнате ни намека на уют: какая-то смесь не поправимого ничем беспорядка и мелкой прибранности. Марии Федоровне было не более тридцати пяти лет. Но, наверное, она была такою же и пятнадцать лет тому назад и будет такою же через двадцать лет: сухая, тонкая, с молодым блеском в глазах, одетая всегда одинаково, без каких-либо отмет возраста, сезона или душевного состояния. С холодной ласковостью, с приветливой отчужденностью трудолюбивого, занятого человека Мария Федоровна пригласила нас сесть.

Она спросила приезжего:

— Как и чем вам надо, товарищ, помочь? Мы сделаем все, что можем.

Приезжий с хитрецой сощурился:

— Это вы бросьте, официальную часть. Вы человек чудный. Слыхал про вас много. Давайте чай пить. Я — Дроздов Иван, из Москвы. Но товарищи меня зовут Сундук. На это откликаюсь, так и кличьте. — Он засмеялся, и мы тоже.

Мария Федоровна потрепала приезжего по плечу.

— Ну, Сундук, снимайте-ка с себя ваш рыбий мех. — А потом обратилась ко мне: — Вот вам, Павел, чайник, принесите воды из ушата в коридоре. Будем чай пить. Я затоплю сейчас печурку.

Это уж была другая Мария Федоровна. Вот оно, это трудное в разговоре с нею начало, перед которым все робели. Она мне когда-то жаловалась, как тяготится этой чертой в себе.

За чаем стали расспрашивать Сундука:

— Ну, как ехали?

— Что ж, ничего ехали.

— Кто с вами приехал?

— Приехали-то? Разные приехали.

— А как конвой был? Придирчив? Строг?

— Конвой-то? Да как полагается конвою: со всячинкой.

И не то чтобы Сундук не хотел отвечать. Видно, ему просто не нужно было все это. В настроении, однако, он был преотличном. Как мы живем, он не спрашивал. Только пристально, внимательно в каждого из нас троих всматривался, каждого из нас взвешивал взглядом, подмечал самое мелкое движение, включал все в какой-то свой счет. Недаром его Сундуком прозвали: все кладет в себя и кладет, запирает в себе, и не легко из него вынешь. Если и сбалагурит — значит, прячется за балагурство, скрытничает.

С детской живостью и любопытством он поглощен был всякими ничтожными мелочами за столом. Берет кусок сахару, подержит, повертит.

— Пиленый? Не колотый? — Бросит сахар в чай. — Ишь как запенился.

Лефортовский стал было ему объяснять:

— Материальное положение ссыльных в этом краю…

Сундук вдруг на чем-то сосредоточился, ушел весь в себя, взял Лефортовского за локоть и сказал:

— Солнце здесь с утра тихое какое-то, холодно ему.

Сундук часто кашлял. По виду у него была чахотка. Мария Федоровна спросила:

— Как здоровье у вас? Не больной приехали?

Этот вопрос очень его развеселил. Сундук молодецки покрутил усы, заулыбался:

— Это бросьте, это уж опять часть официальная.

Раньше я слыхал в Москве от рабочих, что Ваня Дроздов слыл рассказчиком и оратором. Не верилось теперь.

Мы попросили Сундука рассказать о России. Он попробовал отшутиться. Но Мария Федоровна настояла. В голосе появилась сухая повелительность:

— Сундук, товарищи вас просят рассказать о том, что нам важнее всего. Рассказывайте, как рабочее движение, как в партии.

— Ну, давайте…

Сундук начал свой рассказ, и тогда я понял, почему у него слава рассказчика: пошли какие-то разрозненные мелочи, которые на лету схватила его пристальная, любопытствующая наблюдательность, замелькали не связанные один с другим житейские штришки. А затем все собиралось в одно ощущение, в одну мысль, в одно выстраданное. И Сундук сам стал другой, правда, как раньше, неторопливый, внешне прохладный, но весь настороженный, ничего зря не бросающий, — Сундук, делающий дело, исполняющий свою революционную работу. Потому-то он, может быть, и был неразговорчив, что всегда берег себя для разговора о деле.

— Прихожу я к сапожникам в Москве. Хлебают щи, ударяет старшо́й ложкой по краю миски; знаете, как говорят при этом: «Таскай со всем». После этого уж можно забирать в ложку куски говядины. А было это, — когда я зашел к ним, — недели через две, как разогнали вторую Думу и арестовали наших депутатов. Так вот, сказал старшой: «Таскай со всем». Начали таскать. И вдруг старшой как хлопнет мальчишку-подмастерье ложкой по лбу. Это значит: отдай назад, вместо одного два куска подцепил. Смотрю: что будет? Раньше, например, в пятом году, шестом, да и в седьмом, в начале, не стерпели бы. Да и старшой этот, я знаю, все два года революции не бил ребят ни за какие дела. А тут вот ударил. Ну, мальчишка покраснел, еле слезы держит, а смолчал. И мастера все молчат. Я и скажи старшому: «Ты уж очень, Семен, можно бы и не бить». А старшой с сердцем отвечает: «Сорок годов за это по лбу бью и бить буду. Вы все всех переучиваете, да вот не переучили, не перевернули; гляди, как бы вас самих скоро в щель не загнали».