Выбрать главу

Жанусика, как говорит мама, “не переслушать”, — я продолжаю блеять, вставляю свои три словесные копейки и ухом прижимаю телефон к плечу. Лифт, приветливый оскал для консьержки, а потом все так же — ухо-трубка-плечо (чем не инсталляция?) — к стоянке. Машина ледяная и задубевшая, как белье, оставленное морозной ночью во дворе.

— Зоя, ты прости меня, — вдруг говорит Жанусик между ухом и плечом. — Ко мне пришла массажистка — проходите, Аллочка, — она только в шесть утра может, я тебе позже обязательно перезвоню! Извини, что на полуслове прерываемся…

В оттаявшем зеркале дальнего вида — моя голова с одним белым и одним багрово-красным ухом. Портрет неизвестной, начало 21 века.

 

Какое счастье, что в галерее еще никого нет, — поздние пташки. Ни души, кроме сторожа Василия Васильевича, он же — охранник Вась-Вась. Душа Вась-Вася широко открыта для диалога, у него рыжие брови и кудри, как у женщин на картине Лукаса Кранаха, у него форменная куртка с шевроном ЧОП “Надежда-1999” и стойкая привычка пересказывать сны в подробностях. Иногда мне кажется, Вась-Вась не понимает разницы между сном и мечтою, так вдохновенно звучат у него некоторые эпизоды, — по-моему, увидеть такое во сне мог бы только Феллини. Или Антониони. Впрочем, мои черепаха и пеликан — тоже не слабо. Сейчас можно бы отплатить Вась-Васю за мучительные минуты, когда он, прижав меня к стене, излагал сновидения, — будто я не работник галереи, а какой-нибудь Зигмунд Фрейд. Никому больше — ни Гере Борисовне, нашему директору, ни ГББ, ни художникам — Вась-Вась и не пытается открыть свою сонную душу.

— Доброе утро, Зоя! — угрожающе говорит Вась-Вась. — Ни за что не угадаешь, что мне сегодня приснилось.

— Я даже и пытаться не стану, Василий Васильевич, — вежливо отступаю в сторону моего кабинета, куда Вась-Вась — ни ногой.

— Забеги потом, — кричит охранник, — я тебе расскажу. Это не сон, а целый фильм с моим участием в главной роли!

Дверь закрыта, кабинет с ночи проветрен и холоден, как улыбка Геры Борисовны, которая воссияет передо мной ровно через двадцать минут:

— Доброе утро, Зоя, как дела, ты готова к выставке, ничего не забыла?

Гера Борисовна — собственно, и есть настоящая галеристка, а я — ее заместитель и галерная рабыня. Хозяйка младше меня на два года, но выглядит старше на десять, и я ее от всей души боюсь и уважаю. Я вообще боюсь людей, которые без конца учатся и получают все новые и новые знания. Мне кажется, это латентные сектанты. У них и лексикон такой же — тренинги, семинары, групповые занятия, самопрезентации.

Улыбка Геры Борисовны почти безупречна — только один из верхних зубов (“четверка”, как говорят дантисты) слегка провален, как запавшая клавиша в старом рояле. И эта улыбка стремительно исчезнет, если я вдруг облажаюсь с открытием “14. 11. хх”. Название придумал Арчибальд Самойлов — каюсь, не хватило сил выслушать полную версию трактовки. Я, впрочем, запомнила, что это сразу и прощание с двадцатым веком (хотя все, кроме Самойлова, с ним уже давным-давно простились), и наше заиксованное, непостижимое будущее, и легкий, игривый намек на фривольное содержание работ. Если вы, конечно, увидите в этих картинах вообще хоть какое-то содержание.

Я пристрастна к выставленным работам. Притом что люблю и всегда любила именно современное искусство, со всеми его странностями и сложностями. Я еще в детстве поняла, что “Черный квадрат” — это не картина, а дверь, и что Пикассо умел рисовать не хуже Караваджо, ему просто скучно было, вот потому и появились все эти двойные носы, и жирные пальцы-лепестки, и страшный плач Доры Маар.

Однажды в Помпиду я видела пару влюбленных туристов — высокий он, с красивым, правильным лицом (в Лувре сошел бы за статую), и маленькая она, в кургузой юбке, пошитой, кажется, из полотенца. На шее у девушки — бусы из войлочных шариков, на мордочке — все счастье мира и победоносная ухмылка. Видали, какого отхватила? На картины они успевали смотреть постольку-поскольку, им в эту пору — краткую, сладкую, которая отравит впоследствии всю жизнь, — было интереснее разглядывать друг друга (а ей — еще и отслеживать реакцию толпы). Но вот малышка все же, не переставая одной рукой висеть на милом локте, а другой — теребить на шее войлочные шарики, уткнулась взглядом в работу Виллема де Кунинга, глаза в глаза очередной его красотке. Разметавшаяся по холсту, жуткая и прекрасная, как страшный сон реалиста, она весело смотрела из рамы. Девушка вначале вздрогнула — как бывает в кино, когда из-за кустов неожиданно выскакивает отрицательный участник конфликта. А потом, потом она расхохоталась, и чтобы веселье ее не опошлило вдруг высокий мир настоящего искусства — всех нас, эстетов в очочках, застывающих у картин с будто бы перехваченным от волнения дыханием, — малышка уткнулась в грудь трофейной статуе и забулькала, захрюкала, зареготала там от всей души. Статуя счастливо целовала свою дурищу в макушку. Это было насколько нелепое, настолько же и завораживающее зрелище — и будь я художник, а не галерная рабыня, непременно запечатлела бы его не только в памяти.

полную версию книги