— Это, Арсений, моей матери платье. Это платье она на похороны отца надевала, он не долго после операции протянул. Почки замкнули. Ты знаешь, я до сих пор ее ненавижу. Точнее, люблю и ненавижу:
— Кого ненавидишь? — зачем-то спросил Арсений.
— Мать свою ненавижу. Ты помнишь, вчера у церквушки на утесе: Я ведь на ее могиле танцевал! Ты думаешь, я пьяный — полный дурак? Хуй! Я с удовольствием танцевал, даже обоссать ее хотел, только ты мне не дал. А зря: Такой кайф обломал!
— Почему? Это ее фото в твоей спальне?
— Ее. И этот дом тоже ее: И рояль тоже ее был. Мне кажется, она даже с того света: она любит меня до сих пор и не может со мной расстаться. Но ты, может быть, и не знаешь, что материнская любовь превращает нашу жизнь в ад:
Я хорошо это знал. Рафик продолжает:
— Я хочу быть самим собой, понимаешь? Я хочу жить своей жизнью, и жизнь моя не удалась, потому что гадина слишком меня любила, единственного сыночка, урода! Я никогда ей не прощу: Она, бля, до сих пор меня ревнует, — Рафик вдруг поцеловал Арсения и погрозил кулаком куда-то вверх. — Когда она ушла, я почувствовал облегчение, но все равно жизнь была уже искалечена, все было позади — и юность, и свежесть, и вздохи на скамейке под сиренью, и небо в бриллиантах — только огромный монумент Матери отбрасывает тень на всю мою собачью судьбу. И вроде бы хорошим человеком она была — добрая, чувствительная, а все равно ненавижу. Она постоянно повторяла, что живет для меня и ради меня, но я сыт по горло этой навязчивой любовью, мне таких жертв не надо. Хватит. Да что сейчас говорить, все равно все потеряно: — Рафик оставил Арсения, поставил пластинку с начала и закружился с бокалом по комнате, подвывая и трагически закатывая глаза:
«Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…»
В который раз он был смешон и жалок. И в который раз я все ему прощал и, наверное, любил, как уважаемая публика продолжает любить состарившуюся балерину с артритом.
«Но любовь все живет
в моем сердце больном!..»
По крайней мере, Рафик был живым (или изо всех сил старался произвести впечатление живого, что ему удавалось). С ним не было скучно. На сцену всякий раз выходил новый артист из многочисленных составляющих его внутреннего «я»: Танцуй, бездарный пианист! Танцуй, подпольный онанист!
Блямм-м-м-м! Рафик выронил бокал. Бокал разбился вдребезги. Боже мой, босыми ногами по осколкам!
— Стоп, стоп, — я кричу, но Рафик не слушает меня и, видимо, не чувствует порезов под алкогольной анестезией.
«…я хожу один,
весь измученный…»
В безумном круженье он срывает с платья бумажную розу и бросает мне — я ловлю ее. Боже, какой пошлый жест:
«и беззвучные слезы катятся
пред увядшим кустом хризантем!»
Пол в кровавых разводах. Пластинку заело: «кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем:» Так иногда заедает определенный круг жизни, и предметы, лица начинают вращаться вокруг лирического субъекта в той же последовательности. Стагнация творчества. Ночные неврозы и повторение тихого кошмара — та же яичница с беконом утром, стакан апельсинового сока, все тот же мир и тот же я. Этот кретин в клетчатом пиджаке — все тот же я, тот же растлитель и развратник бреется каждое утро: Какой ужас. Иногда пытаюсь хоть что-то изменить — беру зубную щетку в левую руку, изменяю маршрут на работу, покупаю новую рубашку или бросаю пить — нет, не срабатывает. Стагнация. Этот мир давным-давно заело. Земную ось заело, вот и кружимся на карусели как старики, впавшие в детство: мелькают яркие лошадки, мигают гирлянды, а мы думаем, что скачем по прямой: По кругу, товарищи, по кругу. И лошади ваши ненастоящие, и все удовольствие за пять рублей.
Обмываю ступни Рафика марганцовкой, как грешница ноги Христу — древний обряд, но, слава Богу, порезы неглубокие. Извлек несколько мелких осколков, заклеил раны пластырем и надел шерстяные носки. Ноги его костлявые и сухие, просто библейские ноги, ходившие по моей родной земле. Таинственный Арсений как будто протрезвел — по крайней мере, его простая армейская рожа обрела осмысленное выражение. Он помог мне перенести раненого танцора в спальню. Я еще раз взглянул на фотографию на стене — красивая женщина в белой шляпке на фоне выцветшего лета. Фотография, конечно, выцветшая, а не лето — а может быть, и лето выцвело: Шестидесятые. Странный все-таки Рафик — на могиле пляшет, а снимок вот бережет — под стеклом в рамке, на видном месте. Впрочем, и это объяснимо. Наверное, это она его музыке обучала — мечтала, наверное, станет сын знаменитым: афиши, гастроли. Так ведь и начиналось — мальчик был вундеркиндом! Но в большинстве случаев почти все вундеркинды, простившись с детством, становятся заурядными профессионалами. Рафик рано пригубил славы, а потом ушло детство, ушли чудеса, улетели в небо воздушные шары, и брюки стали коротки, и концертный пиджачок уже теснит в плечах. От пышных букетов до разбитого рояля. «У разбитого рояля» звучит как «у разбитого корыта», и осталась старуха у разбитого рояля, и уплыла золотая рыбка: