О том, что движет писателем?
Я пишу этот рассказ. Я на даче. Откидываюсь и смотрю в окно. Подул ветер. Задвигались деревья, задвигались травы и цветы. Из растительного мира рано или поздно рождается и животный. Если бы эти травы и цветы, эти деревья не предвидели своих желаний – не было бы ветра?
Она так и не подошла тогда к моему столику, она слишком долго освобождалась от сербских объятий где-то там, на другом конце зала, за бодрым жадным оркестром, где было уже жарко и темно, где сербы, быть может, уже ебли ее или кололи ножами, как я уже настигал себя своими галлюцинациями. А если без галлюцинаций, то скорее всего потому, что я просто встал, поспешно допивая вино, и вышел. Потому что хотел отомстить ей за Чикаго и за Айову, даже если я ее никогда больше и не увижу, теперь уже никогда. Нет, тот рассказ, где мой герой задушил проститутку, был не о ней. Я сам не знал, что просил тайно о новой любви тогда, в Оптиной, когда хотел оставить в моем сердце Альфию. В Чикаго исполнилось то, о чем я не знал. Так почему же я теперь убегаю? Ведь случайностей не бывает. Ничего не бывает просто так, тем более через океаны. Все только и начинается во второй раз, когда время и расстояние окончательно разрушают надежды.
Я лежал на полу в номере Белградской гостиницы. Где-то в темноте загадочно тек Дунай, а внизу, в ресторане сербы разгоняли и разгоняли ритмы своих жестоких танцев. Быть может, она все еще там? Или уже ищет, хищно ищет меня по коридорам, решив, что я в фойе, нарочито медленно, скрывая дрожь в пальцах, закуриваю перед литографией Брака, откидываясь в мягком фиолетовом кресле и с замиранием сердца поджидаю ее, чтобы здесь, где не так громко гремит оркестр, можно было бы наконец спросить ее откровенно обо всем, что было и чего не было.
Я лежал на полу, я был пьян, надо мной, а может быть и подо мной, плыл мой перевернутый номер. На белом, побеленном полу вырастал белый цветок люстры. А к потолку, покрытому ковром, были приклеены кресло, стул и стол. На безличного цвета обоях – перевернутая картина. Опять полуподдельный растиражированный Брак или, скорее, Пикассо, двадцатые годы прошлого столетия, когда еще сохранялась надежда на искренность и почему-то надо было все изгадить, нагородить эти абстрактные кубы, убивая углами все живое. Да нет, не подделка, а просто копия, растиражированная копия. Знака чего? Да непонятно чего. Я ждал, когда эта история начнет подниматься сама, ведь она еще не умерла, она еще клубилась где-то там, на дне меня, я ничего не записывал в дневник и она, эта история, оставалась, дожидаясь своего «когда-то» или «однажды». Я лежал, уподобляя себя замедленному кадру кинофильма, и словно бы ожидая, когда что-нибудь отчаянно и звонко ударит в висок.
«Она внизу! И наверняка все еще ищет тебя. Может, уже узнала у портье твой номер? Нет, внизу, в том самом фиолетовом кресле, которое ты приготовил для себя, нервно и нарочито курит, разглядывая пересечение линий на висящей на стене литографии. Она ждет тебя именно там и знает, что ты придешь, что ты не сможешь не прийти, иначе, какой же ты властелин, а она, иначе какая же она твоя подданная?»
Я резко поднялся и вышел в ванную, плеснул в разгоряченное лицо водой.
«Скорее, идиот, пока она и в самом деле не ушла!»
Вытерев лицо, я стал пьяно мочиться, ловя себя на том, что почему-то делаю это в бидэ. Злорадно и даже жестоко рассмеялся. Стук в дверь заставил меня вздрогнуть и прервать процесс.
«Она узнала у портье!»
Я осторожно застегнул ширинку, нажал на спуск воды и вышел.
Передо мной стоял профессор, венский профессор. Сука, он был в пижаме и еще эти, какие-то дурацкие с серебряными загнутыми носами тапочки, и на концах еще – маленькие золотистые шары!
– Sorry,[2] – проблеял он на этом мерзком, гнусавом языке (почему ты, сука, не изучил русский, чтобы сметь вторгаться среди ночи к русскому писателю, стремящемуся в ад своей любви?!)
– Headache… strong,[3] – австриец помахал рукой над своими редкими всклокоченными волосинками. – I saw the light under your door. I thought you didn’t slip yet.[4]
– Хот-табыч.
– Say again?[5]
– No, nothing. One of the personages. So you need aspirin. Don’t you?[6]
– Yes I do. Sorry.[7]
Он вдруг поперся ко мне в комнату, как будто бы меня и не было, как будто бы я не стоял перед ним на пороге, как будто бы это был его собственный номер.
«Сейчас еще начнет рыскать по тумбочкам, чертов трубадур». В Косово он выступал с докладом о трубадурах.
– Yea I’ll give you.[8]
Я вошел в свой номер вслед за ним. Он уже сунул нос в мой раскрытый чемодан.
– O-o fine![9]
– Say again?![10]
Он поднял голову и ткнул пальцем в окно:
– I mean this view.[11]
За окном разноцветно светилась дискотека, мелькали тени и слабо доносилась музыка.
– Yea, really…[12]
Я стал искать, быстро искать этот чертов аспирин Бауэра.
«Такая белая коробочка с зеленой полосой, блядь, где же она была? здесь? да нет, вроде я ее перекладывал, блядь, вперся именно теперь…»
– А я, вы знаете, перевел тот ваш рассказ, что вы читали в Косово, – сказал он вдруг чисто на русском.
– Вы… вы знаете русский?
– Да, немнуого. Муоя мать, прошу прошение, мой отэц был русский, – сказал он, подскальзываясь все же на англицизмах.
Я молчал.
– Так зачээм вы все же задушили ее? – засмеялся он.
– Кого?
– Ну, проститьют?
– А-а, – ухмыльнулся я, чувствуя, как нарастает и нарастает злоба. – Так зачем же вы молчали раньше? Не признавались, что знаете русский?
– Я думал, вы сэрб.
– Что? Серб?
– У вас был бэдж.
– Ах, ну да.
Меня буквально затрясло от злости. Но я вспомнил, что в первый день конференции действительно перепутали таблички с именами и дали мне бадж сербского писателя, я не заметил и сразу прикрепил его к курточке.
Я все еще по инерции шарил по тумбочкам в поисках аспирина.
– Я имею ввиду, я прочитал ваш рассказ и буду переводит (как это правильно, переводить, тэ мягкое, да?) его, чтобы напечатать в Виен.
«Ебитская сила! Теперь так просто его не выставить. Пьета, ты делаешь меня знаменитым венским писателем…»
– В Вене, – вежливо поправил я.
– Да-да, в Виэне.
Когда через полчаса я спустился вниз, ее, конечно, уже не было. Я увидел лишь это пустое фиолетовое кресло и мраморную пепельницу на столике с окурком дорогой сигареты, со следами помады.
«Растиражированная картина Брака».
Ресторан был уже закрыт. Я назвал портье ее фамилию, но, пряча в вежливость лица злорадно-одутловатую усмешку, тот отрицательно покачал этой своей вежливостью лица.
Я сказал по русски:
– Блядь…
– На улице, – быстро ответил он, также по-русски, но как будто бы не мне.
Я вышел из гостиницы в ночной Белград. Идти снова в номер не хотелось.
Лунный Чикаго наплывал. Бар, где восходящая звезда Курт Эллинг пел свои печальные джазовые эллегии в сопровождении одного лишь контрабасиста, на котором был строгий черный костюм. Небоскребы, которые я увидел впервые. Их разноцветные светящиеся окна, заполняющие все небо. Она ушла с репетиции. Она сидела, упершись руками в сидение, приподняв худые плечи и опустив голову, потом поставила ноги на мыски, потом опустила обратно. Потом, извинившись и, очаровательно покачав из стороны в сторону головой в ответ на просьбу остаться, ушла.