Виллер уверяет, что за ночь ветер переменится, мы поставим паруса, снимемся с якоря и с приливом пустимся наконец в дальнее плавание. Я сообщил ему, что считаю себя бывалым мореходом и заметил, как лицо его снова осветилось не то чтобы улыбкой, а неким невольным оживлением. Я решил при первой же возможности преподать малому урок хороших манер, и тут все на корабле пришло в движение, которое продолжается и сейчас, в тот самый миг, когда я пишу эти слова. Кругом стучит и грохочет – по-видимому, развертывают паруса. Свистят дудки. Господи милосердный, неужто человеческое горло может извлекать подобные звуки? Так, а это у нас что? Похоже на сигнальные выстрелы! За дверью моей каморки раздается брань – споткнулся кто-то из пассажиров. Дамы визжат, коровы мычат, овцы блеют. Суматоха страшная! Не удивлюсь, если сейчас все спутается до того, что замычат овцы, заблеют коровы, а дамы отпустят несколько крепких словечек, проклиная судно со всеми мачтами и посылая его к дьяволу в пекло. Парусиновая раковина, куда Виллер налил воды для умывания, перекосилась и теперь висит под углом.
Мы выдернули якорь из песка и гравия старой Англии. Теперь долгих три года – а может быть, четыре или пять лет! – я не увижу родной земли. Должен признаться, даже мысли о блестящем и интересном будущем не спасают меня от вполне понятной грусти.
И чем же еще, несмотря на грусть, закончить мне описание первого дня на море, как не выражением моей глубочайшей благодарности? Вы помогли мне поставить ногу на первую ступеньку лестницы, и, как бы высоко я ни вскарабкался, – а честолюбие мое, спешу предупредить, безгранично! – я никогда не забуду, чья благородная рука подтолкнула меня кверху. Быть достойным этой руки, никогда не оскорбить ее ни словом, ни действом – вот главное желание, главная молитва вашего крестного сына, Эдмунда Тальбота.
(2)
Я открыл дневник и поставил в начале страницы двойку, хотя понятия не имею, как много мне удастся сегодня написать. Все складывается против обстоятельных сочинений. Члены мои слишком ослабли – здешнее отхожее место, то есть уборная, то есть… прошу прощения, я пока не разобрался, как ее называть – матросы справляют нужду где-то в своей части корабля, ближе к носу, младшие офицеры посещают гальюн, а старшие – даже не знаю, куда ходят старшие. Непреходящая качка и, как следствие таковой, необходимость постоянно подстраивать под нее положение тела…
Ваша светлость дали мне любезный совет описывать все без утайки. Помните ли вы, как вывели меня из библиотеки, дружески придерживая за плечо и восклицая в вашей обыкновенной жизнерадостной манере: «Пишите обо всем, мой мальчик! Ничего не упускайте! Дайте мне прожить жизнь еще раз – вашими глазами!»? Беда лишь в том, что я пал жертвой морской болезни и почти не встаю с койки. Замечу, однако, что сам Сенека, если помните, покинув Неаполь, оказался в столь же бедственном положении, и ежели даже философа-стоика вывела из равновесия небольшая рябь на воде, чего требовать от нас, простых смертных, в гораздо более бурном море? Не стану скрывать, что качка изнурила меня до слез; именно в таком жалком состоянии, подобающем, скорее, юной барышне, и обнаружил меня Виллер. Все-таки он дельный малый. Я объяснил, что плачу только лишь с непривычки, и он с готовностью со мной согласился:
– К концу плавания, сэр, вы запросто день пробегаете, да еще и ночь пропляшете. А вот возьмите хоть меня или любого другого матроса – посади нас сейчас на лошадь, так кишки в сапоги стрясутся.
Я что-то промычал в ответ и услыхал, как Виллер выдернул пробку из бутылки.
– Вот и корабль объезжать – дело привычки. Не успеете оглянуться, как научитесь.
Не скрою, последние слова согрели меня, но не более чем дивный аромат, который, подобно теплому летнему ветру, окутал, казалось, самую мою душу. Я приоткрыл глаза и – ах! – что за чудесное снадобье приготовил мне Виллер! Знакомый вкус вернул меня в уют детской, и на этот раз воспоминания не принесли ни тоски, ни горечи. Я отпустил слугу, задремал и даже умудрился поспать. Честное слово, маковая настойка помогла бы Сенеке гораздо лучше любой философии!