(Из разговора рыжего с напарником Степаном Алексеевым.)
«Дорогая, любимая моя женщина! Это мое письмо тебе последнее. Только бы его тебе передали. А то мы с тобой так и расстанемся, и ты ничего про меня не узнаешь. А у меня, Люба, духу не хватало правду тебе рассказать, страшно было, что ты меня разлюбишь. И себя проклинать станешь, что такого зверя, как я, полюбила, письма ему писала, слова добрые говорила. Ты меня извини, что я сразу не сознался. Очень потерять тебя не хотел. Да и надежда у меня была. Как будто судьбу перехитрить можно. Вижу теперь, что нельзя, дурак был, ошибался.
Любочка моя, чаечка моя чернокрылая! Никогда у меня такой женщины прекрасной не было, никто на тебя, Люба, не похож! И мне без разницы, что мы с тобой ни разу ничего такого не делали, потому что теперь я понимаю, что когда женщину любишь, то все с ней хорошо будет, можно без проверки. Значит, с этой женщиной тебе счастье выпало. С этой, а не с другой. Мне теперь это очень ясно. Я бы, Любовь, на тебе завтра женился, и дети бы у нас были, и все, как мы захотели. Капли бы не взял в рот. Тебя бы на руках носил. Не судьба. А почему я тебе говорю, что письмо это последнее? Потому что смерть рядом стоит. К вышке меня готовят.
Вот оно как, Люба. Числа они мне не говорят, а чувствую: скоро. Каждый день жду. Вскрылся, потому что убежать хотел от этого. Пусть, думаю, лучше сам себя убью, по своей воле. И тебе признаваться не хотел. Так бы ты хоть про меня не знала ничего, может, и думала бы обо мне получше, чем есть.
Люба, это мой самый последний с тобой разговор, самая моя заветная правда, так что не сомневайся, ни в одном слове тебя сейчас не обманываю.
Все скажу. Я срок отбыл, вернулся. Начал шоферить, потому что платят.
Пил, конечно, но не так, как прежде. Тоска у меня была сильная. Люба, глаза ни на что не смотрели. Даже водка не в радость. И тут братишка мой младший, Сережка. Он у меня глухонемой, жил в детдоме, родители-то умерли, когда он махонький совсем был, я тогда школу бросил, работать пошел, а его в детдом забрали. Я о нем и вспоминал-то не очень.
А тут вспомнил. Поехал в детдом этот. Ему уж двенадцать стукнуло. До того он, Люба, забитый был, до того горький, что я прямо за голову схватился. Братишка ведь! На всем белом свете одна душа родная моя! Битый-перебитый, от людей шарахается, глаза как у волка затравленного. Я его решил домой забрать, Люба. А куда забирать? Комнату снимал за городом, удобства на улице. Не жилье, а нора какая-то. Самого меня по неделям дома не бывает. Уйду в рейс, и кранты. А тут эта Ольга. Познакомились с ней на базе, понравилась. Ловкая женщина, веселая. В руках все горит. Старше ненамного. Первый раз осталась у меня, я утром в рейс. Возвращаюсь – конуры моей не узнать! Все прибрала, занавески повесила, борщ сварила. Тепло, хорошо. У меня от души отлегло. Я говорю: «Переезжай ко мне, а потом, может, распишемся, если так пойдет».
А ей тогда и жить-то негде было, у сестры родной угол снимала. Переехала ко мне. Как жена стала. Я ей, Люба, сам не знаю почему, верил очень. На тепло меня потянуло, не иначе. Намыкался, конечно, задубел весь. Спрашиваю у нее: «Согласна ты моего брательника младшего, Сергея, в наш дом принять?» Все рассказал. Она согласилась. Ты, Любочка, пойми: никакой такой любви у меня с ней не было, а жизнь все же вроде как была, мне так казалось. Забрали Сергея. Я спокоен: в рейс ухожу, дома баба. Парень не один. Приду – все хорошо, все чисто.
Сережка меня бояться перестал, мычит что-то свое, радуется, что дома живет. Думаю: распишусь, золотая же баба! Где такую найду? А любовь эта, про которую в песнях поют, видать, не про нас, так проживем.
И расписался. А через два месяца ее убил. Вот и сказал, Люба, самое то. До этого все присказка была. Мы тогда в другую квартиру переехали.
Сняли две комнатки на втором этаже в деревянном доме. На первом хозяин жил. Из уголовников. Выпустили его по амнистии. Крутой мужик, пахан настоящий. Но к нам вроде как хорошо отнесся, взял недорого. Ушел я в среду в рейс. Должен был в пятницу вернуться, а вернулся в четверг.
Наряд мне, оказывается, неправильный выписали. Я в четверг вечером к дому подъехал, голодный как черт! Злой, ночь не спал. Дверь своим ключом открыл и – глазам, Люба, не поверил. Ольга с мужиком на нашей кровати валяется. Вот какие дела. Мужик этот вскочил, как меня увидел. Схватил пустую бутылку – на полу стояла – и как замахнется! Голый, в чем мать родила. Хозяйство торчит. Я, Люба, дальше плохо помню. Вроде я его за руку схватил и руку сломал, это точно. Рука у него повисла. Схватил он пиджак свой – и за дверь.
А я к Ольге. Соображаю плохо, звон в голове начался пополам с шумом.
Она на себя одеяло натянула, одни глаза видны. Большие, как тарелки, черные. Испугалась она меня очень. Я с нее одеяло сорвал, за горло взял. И тут она мне в лицо что есть силы плюнула. Прямо в рот мне, Люба, плюнула. Я закричал вроде, а может, и не закричал, но грохот помню, визг какой-то. Может, это я сам и визжал. И по голове ее бутылкой.
Не той, что на полу валялась, а другой, полной. На столе стояла. Разбил ей бутылку об голову. Она сразу умерла. Сползла на пол, прямо к ногам моим, уже мертвая. Вот ужас-то, Люба. Говорят, у людей душа есть, так? И где ж она была-то, душа ее? Здесь, что ли, в комнате? Это меня почему-то очень пугает. Привязалась ко мне эта мысль: вот она была, Ольга, живая, закрывалась от меня одеялом, вот я, значит, ее бутылкой, и – что? Куда она делась-то, Ольга? Этого я никак не могу понять. А мне ведь самому не сегодня завтра помирать. Вот какие у нас с тобой дела, Люба. Я сел на пол тогда рядом с ней. Дальше не помню. Заснул я, что ли? Вдруг брательник мой меня за ногу трогает.
Он из другой комнаты приполз. До сих пор не пойму, Люба, почему он полз, а не ногами шел? Все равно как будто ходить разучился! Мычит, плачет, пальцем на Ольгу показывает. А у нее лицо такое стало ясное, как будто она бояться перестала. Кровь вся на волосах сзади, на затылке, а лицо – нормальное, чистое. Тоже я не понимаю, Люба, как это так? Что ж, она, мертвая, вдруг обрадовалась? Ведь ее же нету! Или, может, это только нам так кажется, что если умер человек, так его нету? А он, наоборот, есть? Снизу, с первого этажа, крики какие-то донеслись, потом заревел кто-то. Это я тебе, Любовь, в двух словах скажу, я к этому отношения не имею. Мужик этот, Ольгин, ввалился к хозяину к нашему, к пахану. Голый, морда напуганная. А тот его попользовал малость по старой привычке, не удержался. Петуха из него сделал да и прикончил. Зачем он его убил, я не понял. Может, просто пьян был, разозлился, что ли. Выбросил труп на лестницу, а на меня показал.
Что это я его. Я даже отпираться не стал особо – кто мне поверит?
Конечно, на меня легко валить: сначала Ольгу убил, а потом его. Дело такое, недолгое, как говорится. Да и если бы отпираться я начал, себя выгораживать, хозяин бы меня прикончил. У него везде дружки – хоть в тюрьме, хоть на воле. Не разгуляешься. Ну, все об этом. Вспоминать тяжело. Зачем я Ольгу-то?
Люба моя! Очень мне с тобой больно прощаться. Даже не знаю, какое слово тебе сказать, самое-то последнее? Ну, прощай.
Живи долго, желаю тебе двоих сыновей и дочку, пусть у тебя все по-людски будет. Я, Люба, правда ничего про смерть не понимаю. Куда же это мне идти-то после смерти? Может, я и тебя там когда-нибудь встречу? Прощай, Люба.
Василий Хлебушкин».