И опять сделалось тихо, и снова тот же неугомонный голос продолжил:
— …И стала тогда бабка Пудьяниха жаловаться мне, ох как жаловаться, — в сердцах произнес говоривший, чуть не прослезившись.
Собеседник его бросил взгляд на сторону, как бы готовый извиниться перед невольными очевидцами человеческой слабости, затем, не обнаружив явных свидетелей разговора (Галицкого он не принял во внимание — мужик), изобразил на лице деланый повышенный интерес, сдвинул брови, покачал головой, как бы отдавая должное волнению говорившего.
— «Вот, — говорит, — сынок, что получается, Пелагея Седых, нонишняя пенсионерша, да ты должен знать ее — ну да, ну да, та самая. Так вот знаешь, сколь пенсии она получает? Нет, ты спроси меня, я отвечу…» — И я спросил ее. И она ответила… И поразился мизерности названной ею суммы. Мне даже показалось, что бабка Пудьяниха подвирает — не может человек существовать на такие деньги. Но тут я опомнился — пришло на память, что речь идет о сельских людях, у которых свои огороды, один у дома, другой где-нибудь на домерах… Но бабка напирает: «А все знаешь, почему, — спрашивает и выцветшим кончиком повидавшего ее слезы платка — того самого, знаменитого, синего — все вытирает выплаканные очи, — так вот, — говорит, — все от того, что и ей и нам всем закон один — пенсию тебе с последней твоей зарплаты. А какая она у нас была, зарплата, когда мы на трудодни получали гроши… А нынешние-то, не знавшие, не нюхавшие нашего лиха — у них, как ты, стало быть, слыхал, зарплаты во какие. Вот закон, стало быть, и уравнял нас всех под одну гребенку: мне с моих грошиков такой же процент (она сказала «процент») как и ей, молодухе Пелагее, выросшей после того, что нам пришлось повидать на своем треклятом веку. Вот Пелагея и не здоровается с нами, — какие же мы с ею товарки, коли так-то вот. И ей, может, совестно, а что нам обидно — так что про то и говорить, ясно и так. Так что вот, милой ты мой, хороший». А потом, как все равно гроза летняя минула, вдруг заулыбалась, залучились ее глаза, и спросила она так на всякий случай: «А допомогти ничем не смог бы, а?» Смотрела с надеждой, наивной, бесхитростной, детской, и, глядя так на меня, сама же и понимала потихонечку, как считывала с моего лица: «Значит, не можешь…» И ушла с ее лица появившаяся было надежда, просветившая старушечий взор, залучившаяся морщинками у висков, сделавшая ее на мгновение совсем другой, вернувшей ей ребячье озорство и невыразимую остроту детской желанной просьбы, выкрикнутой самой, кажется, душой ее…
Галицкий вдруг поймал себя на том, что в продолжение всего только что сказанного за соседним столом он ни разу не вспомнил про свои дела.
«Зачем он про все про это?» — подумал Галицкий, но все отступило перед нахлынувшими на него мыслями о своем доме, о своей деревне Монастырихе. Оставил он там один к одному таких же старух, о которых только что услышал, да еще дом свой с домочадцами и любимую дочечку свою, о которой тут, в городе, вспоминал ежечасно, всего ей семь годков: «Потому так и любима, что поздненькая».
От тех воспоминаний потускнели яркие огни в ресторанной зале, померкли, сделались незаметными, и погнала память в едва освещенную единственную улицу в Монастырихе, в дом со светящимися окнами и комлем под крышей, присыпанной чистым снегом, со струйкой вертлявого дымка над ней, с подступившими к дому раскрасневшимися на тихом морозе соснами…
А еще пришло на память Галицкому: «Слышь-ка, Галицкий, ты того, как, конечно, хочешь, но тут дело такого рода, — запинался, тянул с предложением председатель, старинный друг и фронтовой товарищ, с которым они, как говорится, не один пуд соли съели. — Ну сам же видал — одну недотепу посылал в район, другую. Но что с них возьмешь — бабы, они и есть бабы…»
Председатель достал папироску из сильно смятой пачки, пристроил было ее ко рту, да потом в сердцах измял, хрустнула она в его сильных руках, кинул в угол ошметки: «Ну, словом, посылать мне боле некого, товарищ ты мой дорогой, так что слышь, Галицкий, давай того, выручай и меня, и колхоз выручай — не за горами посевная, сам про то знаешь, а валов этих проклятых нигде не можем найти, ну хоть убей — нигде, и все тут. Клавка хоть и посажена на снабжение, — продолжил он, заранее угадав вопрос Галицкого, — а толку с нее мало. Что попроще — еще куда ни шло, а как какой-нибудь дефицит, черт бы его побрал, так все, стоп машина…» Он запнулся, уставился на Галицкого, прямиком глаза в глаза и простонал: «Одна надежда на тебя… Выручай, слышь, пропадем…» — «Я никогда этими делами…» — не признал своего голоса Галицкий. «А ничего, не пугайся: вспомни, на фронте как было — что мы с тобой, умели воевать?.. А гляди, приспичило — оно и пошло и поехало… Да думал ты когда до той самой поры, что сможешь, а ведь смог, управился по тому, военному, хозяйству, да еще и как — дай-то бог любому по-твоему, по-галицки… На то мы с тобой и прошли такую жизненную школу, чтобы делать то, что не делается обычным чередом…»