Как льдом обкладывало голову, холодным обручем стягивало пылавшие виски в такие минуты, но он через волнения, через ставшие болезненными переживания добирался разумом до спасительной тетрадочки, в которой все было записано… и успокаивался, и отпускало, не мучило больше, не страдал он — как пар из-под страшного гнета выпускал… Да все одно — все чаще приходило на ум, что тетрадочка та им впустую придумана, заведена — а ну как никто не захочет глядеть на нее, какой она и в самом деле кому документ, а деньги большие пошли в оборот — считай, всю тетрадочку извел… И опять подкатывала тревога, снова зажимал голову в ледовые тиски осточертевший обруч, стягивал пульсирующие виски, тяжелил затылок…
«Надо бы свернуть с пути. Рано домой заявляться. Что я людям скажу?..»
И он принял решение — «Долетим до Тарноги, и хорошо, и хватит. Скажу ребяткам — так, мол, и так. А Россия она везде Россия. Нет, нельзя ему показываться в свою Монастыриху, да еще с компанией. А в Тарноге проведут день-другой — все до дому ближе. И там дух перевести можно — все одно родные места, они подсобят, подбодрят». Распорядившись так, он успокоился, и тогда пришли к нему оставленные им на время «хорошие» мысли: «Если не приравнять возможности контролирующих приборов с настоящей мыслью двигателя, не исключается недооценка ее со всеми вытекающими отсюда последствиями… А для этого необходимо самым срочным образом произвести замену установленных приборов на новые, способные учесть всю вырабатываемую машиной энергию, а не часть ее…»
Давно сидело в голове у Галицкого, обдумывалось: как силу, которая в смерче заключена, а она огромна — стогами ворочает, деревья с корнями выворачивает, мосты, как разойдется, рушит, вот она какая, та сила, — как ее приручить, загнать в движок, чтоб работала на людей. Вот о чем думал Галицкий, когда голова его освобождалась от других, «дурных», мыслей. Тогда его одолевали другие проблемы и был у него один хитрый расчет.
«Широк человек, — подумалось Петру, прежде чем он погрузился в сладкий сон под уютной шубой Галицкого. — И ведь запросто все, без церемоний. Нет, говорит, и все тут, я пригласил, я, стало быть, и плачу. Завидую тем, кто при деньгах. Эх, денежки! Вот бы их заиметь да двинуть в несколько другом направлении, чтоб без хлопот, чтоб все празднично и чтоб душа ни о чем таком не заботилась, чтоб развивалась, чтоб росла без оглядки на мелочи, а чтоб вся сама для себя, для совершенствования, которому нет предела, нет границ. Всяк тебе друг, да не всякому ты товарищ — сам выбираешь, с кем дружить, а с кем и поссориться можно, дескать, посторонись, товарищ. Эх, были б денежки, да разве б сидел я сейчас под этой вонючей овчиной, в промерзлом и наверняка ненадежном вертолете рядом с грубым мужиком, разве подчинялся бы его шальной — наверняка с пьяного какого-нибудь угару — воле… Да я бы… А вообще недурно все идет, — пришла согревшая его мысль, — в конце концов, он за все платит и будет платить, как я полагаю, ведь широк же, широк. Такой сдуру наворочает, медведь. Ну а мне чего — пусть. А поглядеть на Россию его — ладно, Россию так Россию, не все ли равно, можно и Россию, какая-никакая польза от любого путешествия да выйдет. Сказал же какой-то умный человек, что ничто так не развивает людей, как путешествия. Вот и разовьюсь маленько за чужой-то счет, оно можно». Он ухмыльнулся про себя, улыбнулся. Может быть, именно в это время и бросил свой взгляд на него Галицкий и расценил ту улыбку по-своему: «Слава богу, довольны мои ребята».
«…дорога в один конец, обратно, там ну не день же, может, и не два — это сколько же получается, вернее может получиться…» — И Петр начал считать, перебирая пухлыми губами.
В это самое время Галицкий подумал:
«Благодарная душа, засыпает, а, ты гляди, все не наспасибится, все не уймется, ласковое дитятко, не то что этот — норовистый, ты скажи — никак не отступится от своего, хоть ты его что… Этот сердчишком построже, потверже будет, — перевел он взгляд на Ивана, — ишь ты, выстрожился, брови одна на другую лезут, переносье стонет, поди, от напрягу. Знать бы про те мысли его…»