Пашу, внучку Нефёда, я знаю давно: она только на лето перебралась на заимку помогать деду, а так живет в деревне. У нее совсем белые, как лен, волосы и чистые голубые глаза; они смотрят всегда так открыто и спокойно, словно она знает что-то такое важное, что все остальное по сравнению с ним ничего не значит. Федор Рябых — то ли смехом, то ли всерьез — даже попросил:
— Паш! Ну не гляди ты на меня за ради бога! У меня от твоих гляделок все красноречие пропадает.
Паша ласково улыбается нам и собирает на стол. Перед стариками появляются туесок с пахучей медовухой, огурцы и соленые рыжики. Нам Паша подвигает глубокую миску, доверху налитую прозрачным золотистым медом. Мы макаем в него ломти хлеба и слушаем неторопливую беседу стариков.
Захар Васильевич, выпив медовухи, с хрустом разжевывает огурец, а Нефёд только сосет соленый рыжик — зубов у него почти не осталось.
— Ну, как вы тут живете? — спрашивает Захар Васильевич.
Паша хочет что-то сказать, но старик взглядом останавливает ее. Обсосав рыжик, он выплевывает его и сердито говорит:
— Мы тут новую войну зачали: каждый день сражаемся.
— Что ж ты, Паша, дедушка обижаешь?
— Я уж и не знаю, кто кого обижает, — отзывается Паша. — Кабы по-моему делать, мы бы взяток-то у пчел куда как подняли… А дедушка все по старинке хочет. Вот мы и воюем.
— Когда тебя заведующей поставят, тогда и будешь командовать. Нашлась умница! Пчела — насекомая тихая, и ты ее не погоняй. Это не мерин — сел да поехал…
— Мне там не важно — заведующая или не заведующая. Я только говорю, что меду можно собирать больше. И я докажу! Вот попрошу, чтобы мне на особицу ульи дали, для опыта, и докажу…
Захар Васильевич с трудом гасит готовую вспыхнуть ссору, рассказывает деревенские новости. От медовухи лысина Нефёда краснеет, и даже насквозь прожженная солнцем кожа Захара Васильевича темнеет на скулах. Они начинают вспоминать каких-то неизвестных людей, давно прошедшие и забытые всеми, кроме них, события, и Нефёд вдруг спрашивает:
— На могилу-то пойдешь?
Лицо Захара Васильевича становится пасмурным, и он, вздохнув, отвечает.
— Как не сходить! Схожу, конечно.
— А почему здесь могила? — спрашивает Катеринка. — Тут же не кладбище! И чья?
Захар Васильевич молча курит. Похоже, что он не слышал вопроса или не хочет отвечать, но он все-таки отвечает:
— Человек не знает, где его смерть настигнет. Где пришлось, там и помер. А чья, говоришь? Был это человек великой души… — торжественно говорит он и опять умолкает.
— А вы расскажите, дядя Захар, — просит Паша. — Я могилку ту прибираю, как дедушка наказывает, а толком и не знаю, кто там захоронен..
— Рассказать? Отчего не рассказать, — отзывается Захар Васильевич, но начинает о чем-то другом и, как мне кажется, к делу не идущем.
15. Сандро
— Вы вот растете припеваючи, сыты, одеты, в тепле, учат вас и прочее. А что бы из вас было, кабы вас, как кутят, за шиворот да на мороз?.. А со мной, почитай, так вот и вышло.
Остался я четырнадцати годов один как перст: ни тебе родственников, ни тебе свойственников. Родом-то я не отсюда, а из-под Томска. Ну, как меня жизнь мотала да трепала — долго рассказывать. Всяко доводилось перебиваться. Помаленьку приспособился я до промышленников. Не промышлять, а так, из милости. Они артелью белку бьют, а я для них харчишки варю. И то не всегда удавалось: мужики те были прижимисты, всё больше норовили всухомятку, чтобы поменьше расходу было, — в артели всякий кусок на счету. Артель — это так только говорилось, а все больше сродственники ходили. Так я около них бьюсь, а сам помаленьку к делу приглядываюсь. Винтовку — боже упаси! — в руки не дадут. Свинец да порох тогда, ох, как кусались! Если уж только совсем занедужит кто — так, что и встать не может, — ну, тогда мое счастье: чтобы винтовка не гуляла, мне дадут. Припасы дадут по счету. И вот сколь у тебя зарядов, столько шкурок принеси, а нет — били: потому — или, мол, ты зря стрелял, или шкурки утаил… С непривычки попробуй-ка: белка, она вон как заводная прыгает, а ее в глаз уцелить надо, иначе шкурка порченая… Ну, у меня глаз верный, рука твердая, так что я быстро наловчился.
Промытарился я так-то до двадцати годов. Сверстники мои поженились, детей завели, а я все мыкаюсь неприкаянный; что на мне — и то не мое, дареное. Где уж тут о семье да своем хозяйстве думать!.. И вот попал я, значит, в Улалу — так раньше Горно-Алтайск прозывался, — а там с одним скупщиком столкнулся. Тот вроде ко мне с сочувствием: дам, мол, я тебе винтовку и все, как полагается. В силу войдешь — расплатишься… Ну, я ему в ноги: «Благодетель, отец родной!» Год был добычливый, шкурок я приволок прорву; думаю: сразу за все расплачусь. А не тут-то было! Вышло так, что я еще более задолжал. На другой год — того хуже. Я с ним уже за десятерых расплатился, а получалось, что в кабалу вовсе залез.