Жорж Иосифович, хитро взглянув на костыль, спросил:
— Почему на одном?
— Больно зарубок много, а мне скорей поправиться надо.
Хирург рукою вздыбил бородку, затем той же самой рукой захватил ее в горсть, после чего снова вздыбил.
— Не простая ты птица, Агамалиев. Недооценил я тебя, кажется. Послушай-ка, Нигяр говорила, ты рисуешь хорошо?
— Все относительно. Я просто художник-оформитель.
— Тебе, господин оформитель, уезжать отсюда надо, тут скоро, видать, такое начнется!.. Все мамочку будут вспоминать. А нам бы с тобой повернуть в сторону «нет худа без добра». И вообще, пока молодой — дерзай, срывайся.
— В Винницу, что ли?
— А хоть бы и в Винницу, ты же не еврей… — обиделся Жорж Иосифович.
— …это как сказать… Все поэты — жиды.
Тут Жорж Иосифович заметно повеселел.
— Ну если ты — поэт, ХУДОЖНИК, почему тогда именно в Винницу, мало других городов, что ли, — откашлялся, поднял одну бровь, — жидовских? Вот, Москва, например… ладно, птичка ганарейка, я об этом с твоей матерью потолкую.
И сейчас, сейчас тоже Агамалиеву показалось, что этот разговор уже когда-то происходил в его жизни и что он вот так же здесь сидел, и говорил те же самые слова, и чувствовал то же самое, и точно так же ему отвечали.
«Нет, нигде я его не видел и видеть не мог, просто я ждал его, должно быть, так бывает, так бывает, когда ты на перекрестке, на последней ступени…»
— Слушай, а ты действительно из тех самых беков Агамаловых?
— Агамалиевых.
— Нигяр говорила…
— …но мама у меня из простой азербайджанской семьи.
Винницкий беженец не выдержал, сделал шоры из рук (Афику опять показалось, что и этот жест уже был когда-то), крикнул в перевязочную медсестре:
— Севиндж, забери от меня эту зануду! Бинты снимать будешь, риванола не жалей, кровотечение было, отдирать придется…
Газет Афик и раньше никогда не читал, теперь только лишний раз убедился, что поступал верно: «Ах, до чего же фантазирует эта газета буйно, ах, до чего же охотно на все напускает дым…» Да, дыму много было в те дни, и не только в газетах. Всего один раз включил телевизор, увидел Генриха Боровика, бойко разглагольствующего о причинах сумгаитской резни, и тут же выключил его.
Просто так, чтобы как-то занять себя, он подолгу рисовал, давая полную свободу руке. Но получались какие-то размытые пятна, кресты без пророка (символ менял знак на противоположный: крест превращался в римский меч — спату); циферблаты, освобожденные от стрелок, с календарным окошечком, из которого выглядывала венецианская маска; глаза, символизирующие души с ресницами, как лапки насекомых, рассыпались по всему листу; арочные проемы восточного типа; фигурки уходящих вдаль людей без признаков пола; разбитый кувшин; остовы лодок на барханах пустыни (а была ли когда-то вода?), черепа, и минареты, и хищные птицы… Все это никак между собой не вязалось, не имело центра тяжести и разваливалось. Он рвал бумагу на мелкие кусочки или же, со злостью скомкав, целиком сжигал александрийский лист в голландке. Редко когда начинал сначала.
Старинные прадедовские книги, которые Афик так любил листать в детстве: «Жизнь животных», «Мироздание», «Мужчина и женщина» — настольная книга в период полового созревания (по скольку раз в день «пользовался услугами» крутобоких див из парижских кафе-шантанов или обещал руку и конечно же сердце какой-нибудь дагерротипной юнице в шляпке по тогдашней моде), «Всемирная география»… больше не занимали его. Вдруг стала мешать дореволюционная орфография, запах пыли, разрозненные кое-где страницы, и в особенности бесило его это имперское ощущение БОЛЬШОГО ВРЕМЕНИ, выраженное не только отменной бумагой и печатью (не на одну жизнь делали, не на одну), но еще каким-то слишком уж недальновидным, простеньким жизнелюбием, какой-то неоправданной самоуверенностью в преддверии революций. Неужели селедочный запашок тайных большевистских собраний не доходил до обустроенных предков?
Совершенно случайно, в своей маленькой комнате, в нише, где стоял книжный шкаф, Афик наткнулся на тоненькую книжечку и отложил бы в сторону, как предыдущие невзрачные откладывал, если бы не прочел на обложке свое полное имя, неудобное, от времени отставшее, и — кольнуло, зацепило, и словно в зеркале на ходу отразился и, шаг урезав, еще раз взглянув, отражению не поверил: «… а это кто? Ой как на меня похож! Но это не я. Я — другой. Я — лучше». Однако из любопытства решил полистать дедову книжечку. Открыл и, не отрываясь, взахлеб прочел его очерки о Бухаре, о погонях за басмачами (ну разве гоже было беку за басмачами гоняться, за Анвером-Пашой?!), а заодно и пьесу — «Строгий выговор» (1935 г., театр МОССОВЕТА). Основным тезисом пьесы оказался очень актуальный не только для того времени принцип: «Не высовывайся, пережди, времена меняются». Но сам дедушка, похоже, не высовываться не умел и в 37-м уже проходил по делу Радека. Через несколько месяцев бабушке стали возвращать посылки, и все, конечно, поняли, что это означает. А когда родился Афик, бабушка настояла, чтобы его назвали именем деда.