Показываю на часы, делаю знак рукой: „Не пора ли снижаться?“
Евсеев радостно закивал головой: „Пора, пора!“ — и красноречивым жестом потряс шланг кислородной маски: мол, надоел до смерти.
Из облаков вынырнули на высоте четырехсот метров. Сумрачно, дождливо. Видимость скверная. Под нами болотистая местность. Слева какая-то речушка, впадающая в озеро.
Евсеев стоит в коленопреклонённой позе у прозрачного носа своей кабины, уточняет ориентировку. Перед ним, словно коврик у молящегося магометанина, лежит развернутый планшет с картой. И сам Евсеев до смешного похож на правоверного. Посмотрит вперед, беззвучно пошевелит губами, нагнется к карте, упираясь ладонями в колени, и снова выпрямится: „Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его!“
Вот опять нагнулся, ткнул пальцем в карту, схватил карандаш, листок бумаги, черканул торопливо две строчки и полез ко мне передавать.
Та-а-ак, хорошо! Мы вышли левее Клина, правее Калинина, на речку Шошу, впадающую в Волгу. Сейчас будет железная дорога, идущая на Ленинград, и отсюда мы будем менять курс на свой аэродром. Москва останется слева. Это запретная зона. Залетать в нее категорически запрещено. Да нам и нет необходимости.
Наскакиваем на железную дорогу. Какая-то вдрызг разбитая станция. Валяются остовы полусгоревших вагонов. Дыбятся к небу ржавые железные конструкции водонапорной башни.
Разворачиваемся, берем курс домой. Идем почти бреющим. Проносимся над домами разбитого Клина, над аэродромом, забитым „ИЛами“-штурмовиками. Погода совсем никудышная. По самой земле стелются клочья тумана. Все гуще и гуще. Впереди все закрыто, и, как видно, до
своей базы нам не дойти. Дело дрянь, нужно куда-то садиться. Разве, пока не поздно, вернуться в Клин?
Бросаю взгляд налево. Москва! Черный дым из заводских труб накрыл город грязным шлейфом. Решение приходит внезапно:
— А, была не была!
Круто разворачиваю влево. У штурмана округляются глаза. Хватает карандаш, бумажку, пишет, сует мне записку: „Ты с ума сошел? Запретная зона!“
Я верчу записку в руках: „Запретная?! Х-м!..“ Озоруя, пишу „резолюцию“: „Но пасаран! Пасаремос!“ — „Они не пройдут! Мы пройдем!“
Возвращаю Евсееву. Прочитал, засмеялся, махнул рукой: давай, мол.
Подходим к городу. Где-то здесь должен быть центральный аэродром. Почти из-под самого нашего носа из облаков вдруг появляется округлая громада аэростата воздушного заграждения. Шарахаюсь в сторону и тут же замечаю зеленое поле аэродрома с белым посадочным „Т“. Выпускаю шасси, с ходу иду на посадку.
В самом конце пробега самолет вдруг ни с того ни с сего заартачился, заскрежетал колесами и, высоко задрав левое крыло, резко крутнулся на месте. Этого еще не хватало! Торопливо ударяю рукой по лапкам выключателей моторов. Самолет остановился, вздохнул, как запаренная лошадь, и, осев на правый бок, замер в такой позе, будто увидел что-то интересное в траве.
Я отстегнул ремни и вылез из кабины. К нам, постреливая вверх синими кольцами дыма, спешил аэродромный трактор-тягач.
Самолет приволокли на стоянку. Именно приволокли. Крупный осколок снаряда вклинился в тормозной диск колеса, да так и застрял в нем. Выпали из-под крыльев светящиеся рваными дырами посадочные щитки. Из-под раскромсанных капотов моторов черной блестящей струйкой текло на землю масло.
С красной повязкой на рукаве из служебного здания вышел дежурный. Еще издали крикнул:
— Кто вас сюда звал? Вы что, не знаете, что здесь запретная зона?
Подбежал, козырнул официально, явно собираясь ругаться, но, взглянув на машину, обмяк:
— Где это вас так?
— Над Берлином.
— О-о-о!.. — В глазах испуг и уважение. — Тогда другое дело! — Снова козырнул. — Извините, пойду доложу, — и, придерживая рукой кобуру пистолета, убежал.
— Ишь ты, он доложит, — проворчал штурман, доставая из кармана портсигар. — А пригласить нас в помещение не дотумкал.
Я взглянул на Евсеева. Лицо прозрачное, зеленое, под глазами черные круги. Подошли Заяц с Китнюком. Тоже — видик…
Заяц усталым движением потер ладонями лицо, сказал смущенно:
— Не смотрите так, товарищ командир, вы тоже не лучше выглядите. Дать вам зеркальце?
— Нет, Заяц, не надо. Не хочу разочаровываться.
Только сейчас я ощутил в себе страшную усталость. Это была не та усталость, при которой человек, получив возможность отдохнуть, падает, проваливается в блаженное ничто. Это была совсем другая усталость, когда каждая клетка тела, отравленная, нокаутированная — взлетом, спадом, жизнью, смертью, — немеет и, теряя чувствительность ко всему, вдруг начинает постепенно возвращаться к жизни. И возвращение это несет с собой такую вездесущую и опустошающую боль, что порой кажется — уж лучше умереть бы!