4. Голубое.
Много ли человеку надо? Проглянуло солнце, сгинул туман проклятый - и уж мил Андрею Иванычу весь мир. Рота стоит и команды ждет, а он загляделся: шевельнуться страшно, чтобы не рухнули хрустальные голубые палаты, чтобы не замолкло золотой паутинкой звенящее солнце.
Океан... Был Тамбов, а теперь Океан Тихий. Курит внизу, у ног, сонно-голубым своим куревом, мурлычет дремливую колдовскую песню. И столбы золотые солнца то лежали мирно на голубом, а то вот - растут, поднялись, подперли стены - синие нестерпимо. А мимо глаз плавно плывет в голубое в глубь Богородицына пряжа, осенняя паутинка, и долго следит Андрей Иваныч за нею глазами. Кто-то сзади его кричит на солдата:
- ...Где у тебя три приема? Ж-животина! Проглотил, смазал?
Но не хочет, не слышит Андрей Иваныч, не обертывается назад, все летит за паутинкой...
- Ну что, танбовскай? Или нравится - загляделся-то?
Делать нечего, оторвался, обернулся Андрей Иваныч. С усмешкой глядел на него Шмит - высокий, куда же выше Андрея Иваныча, крепкий, как будто даже тяжелый для земли.
- Нравится ли? Уж очень это малое слово, капитан Шмит. Ведь я, кроме Цны тамбовской, ничего не видал - и вдруг... Подавляет... И даже нет: весь обращаешься в прах, по ветру летишь вот, как... Это очень радостно...
- Да что-о вы? Ну-ну! - и опять Шмитова усмешка, может добрая, а может - и нет.
Для Андрея Иваныча она была доброй: весь мир был добрый. И он неожиданно даже для себя, благодарно пожал Шмиту руку.
Шмит потерял усмешку - и лицо его показалось Андрею Иванычу почти-что даже неприятным: неровное какое-то, из слишком твердого сделано, и нельзя было, как следует заровнять - слишком твердое. Да и подбородок...
Но Шмит уже опять улыбался:
- Вы соскучились, кажется, со своим денщиком? Мне говорил Нечеса.
- Да, уж чересчур он - "точно так"... Хочу поменяться на какого угодно, только бы...
- Так вот, меняйтесь со мной? Мой Гусляйкин - пьяница, говорю откровенно. Но до чрезвычайности веселый малый.
- Спасибо, вот уж спасибо вам! Вы мне очень много...
Простились. Андрей Иваныч шел домой, весь еще полный голубого. Итти бы ему одному и нести бы в себе это бережно... Да увязался Молочко.
- Ну что, ну что? - подставлял он Андрею Иванычу розовую, глупоглазую свою мордочку: охота узнать что-нибудь новенькое, что бы можно было с жаром рассказать и генеральше, и Катюшке, и вечером в собрании.
- Да ничего особенного, - сказал Андрей Иваныч. - Шмит предложил денщика.
- Сам? Да что вы? Шмит ужасно редко заговаривает первый, можете себе представить? А вы были у Шмитов? А у командира? Да бишь... командир в отпуску. Вот лафа - и вечном отпуску! Вот бы так, можете себе представить?
- У Шмитов еще не успел, - говорил Андрей Иваныч рассеянно, все еще думая о сонно-голубом. - Был у Нечесов, у генерала. Генеральша - вдруг, ни к чему, о бородавках...
Спохватился Андрей Иваныч, да было уж поздно. Маковым цветом заалел Молочко, заиндючился и важно сказал:
- По-жа-луйста! Просил бы... Я горжусь, что удостоен, можно-сказать, доверия такой женщины... Бородавки тут абсолютно не при чем... Аб-со-лютно!
Надулся и замолчал. Андрей Иваныч был рад.
У трухлявого деревянного домика Молочко остановился.
- Ну, прощайте, я здесь.
Но, попрощавшись, опять развернулся и в минуту успел рассказать про генерала, что он бабник из бабников, успел показать Шмитовский зеленый домик и что-то подмигнуть про Марусю Шмит, успел наболтать о каком-то непонятном клубе ланцепупов, о Петяшке поручика Тихменя...
Еле-еле стряхнул с себя все это Андрей Иваныч. Стряхнул и пошел снова сонный, заколдованный, поплыл в голубом, в сказочном, на тамбовское таком непохожем. Не видя, поводил глазами по деревянным, сутулым домишкам-грибам.
Вдруг застучали в окно, дробно так, весело.
- "Кому - мне?" - остановился Андрей Иваныч перед зелененьким домиком. - "Да нет, не мне", - пошел дальше.
В зелененьком домике распахнулось окно, кликнул веселый голос:
- Эй, новенький, новенький, подите-ка сюда!
Недоуменно подошел Андрей Иваныч и фуражку снял. "Но как же - но кто же это?"
- Послушайте, давайте-ка познакомимся, все равно ведь придется. Я Маруся Шмит, слыхали? Сидела у окна - и думаю: а дай постучу. Ой, какой у вас лоб замечательный! Мне о вас муж говорил...
Бормочет что-то Андрей Иваныч и глаза развесил: узкая, шаловливая мордочка, - не то тебе мышенка, не то - милой дикой козы. Узкие и длинные, наискось немного, глаза.
- Ну что, дивитесь? Озорная? Да мне не привыкать! Смерть люблю выкомаривать. Я в пансионе дежурной была в кухне изжарила начальнице котлету из жеванной бумаги... Ой-ой-ой, что было! А за Шмитов портрет... Вы Шмита-то знаете? Да Господи, ведь он же про вас и говорил мне! Вы приходите как-нибудь вечером, что за визиты!..
- Да с удовольствием. Вы извините, я сегодня так настроен как-то, не могу говорить...
Но увидал Андрей Иваныч, что и она замолчала, и куда-та мимо него смотрит. Принахмурилась малость. Возле губ - намек на недетские морщинки: еще нет их, когда-нибудь лягут.
- Паутинка, - поглядела вслед золотой Богородицыной пряже.
Перевела на Андрея Иваныча глаза и спросила:
- А вы когда-нибудь о смерти думали? Нет, даже и не о смерти, а вот - об одной самой последней секундочке жизни, тонкой вот - как паутинка. Самая последняя, вот, оборвется сейчас - и все будет тихо...
Долго летели глазами оба за паутинкой. Улетела в голубое, была - и нету...
Засмеялась Маруся. Может, засмутилась, что вдруг так - о смерти. Захлопнула окошко, пропала.
Пошел Андрей Иваныч домой. "Все хорошо, все превосходно... И чорт с ним, с Тамбовом. И чтоб ему провалиться. А здесь - все милые. Надо поближе с ними, поближе... Все милые. И генерал что ж, он ничего"...
5. Сквозь Гусляйкина.
С удовольствием спроводил Андрей Иваныч своего так-точного истукана - Непротошнова. Полученный от Шмита Гусляйкин, действительно, оказался словоохотлив по-бабьи и не по-бабьи уж запивоха. То и знай, являлся с подбитой физией, изукрашенный кусками черного пластыря (пластырь этот Гусляйкиным величался "кластырь" - от "класть": очень даже просто). Но и такой - с заплатками черными, и пусть даже пьяненький - все же он был для глаз Андрей-Иванычевых милее, чем Непротошнов.
Гусляйкин приметил, видно, расположение нового своего хозяина и пустился с ним в конфиденции в знак благодарности. Видимо, у Шмитов Гусляйкин, как по бабьей его натуре и надобно, дневал-ночевал у замочных скважин, да у дверных щелей. Сразу такое загнул что-то о Шмитовской спальне, что покраснел Андрей Иваныч и строго Гусляйкина окоротил. Гусляйкин не мало был изумлен: "Господи, всякая барыня, да и всякий барин тутошний, озолотили бы за такие рассказы слушали бы, как соловья, а этот... да наве-ерно - притворяется только..." - и опять начинал.
Как ни отбрыкивался Андрей Иваныч, как ни выговаривал Гусляйкину, тот все вел свою линию и какие-то темные, жаркие, обрывочные видения поселил в Андрей-Иванычевой голове. То, вот, Шмит несет на руках Марусю, так, как ребенка, и во время обеда держит, кормит из рук... То почему-то Шмит поставил Марусю в угол - она стоит, и рада стоять. То наложили дров в печку, топят печку вдвоем, перед печкой - медвежья шкура...
И когда Андрей Иваныч собрался, наконец, к Шмитам и сидел в их столовой, с милыми, избушечьими, бревенчатыми стенами, он прямо, вот, глаза боялся поднять: а вдруг она а вдруг Маруся - по глазам увидит, какие мысли... Ах, проклятый Гусляйкин!
А Шмит говорил своим ровным, ясным, как лед, голосом:
- Гм... так, говорите, вам понравился Рафаэль картофельный? Да уж, хорош Сахар Медович! За хорошие дела к чертям на кулички генерала не засунули б. И теперь, вот, где солдатские деньги пропадают, где - лошадиные кормовые? Я уж чую, я чу-ую...