На экране самозабвенно целовались, пользуясь отсутствием зрителя, и слышно было, как стрекотал кинопроектор за перегородкой да зевал киномеханик.
— Проводишь? — Настя поймала Лешкину руку. Он покорно двинулся за ней в майскую темень, не жалея о вымученных экранных страстях и пока не испытывая собственных.
Но вот в лицо прохладно дохнула темнота. Лешка насторожился — Настя пошла в сторону, противоположную ее дому… Спросить, куда она? Или не спрашивать?
— А как же, это… Петруха?
И прикусил язык. «Идиот!» Настя захохотала, громко, вызывающе:
— Он уже спит, аж в горле, наверное, булькает… — и как бы невзначай осторожно прижалась к Лешке. Тот шел, не дышал, мучительно страдая — до оскорбления, до обиды от близости Насти и от жуткого и сладкого страха — вот-вот потерять ее. Лешка влюбился.
Кто сказал, что влюбленному сердцу открывается вселенная до последнего стебелька, до прозрачного вздоха его? Ерунда. Влюбленное сердце слепо ко всему, кроме дыхания любимой… Оно, это дыхание, имеет лицо, глаза, улыбку, а главное, трепет, зовущий в счастливое никуда. И уплыла, выцвела в памяти вселенная, именуемая пятой бригадой, сгинул с души, как бельмо с глаза, шалопут Петруха, и только Настино дыхание да таинственный ее шепот наполняют до отказа ночь:
— Пойдем сядем на скамейке возле моих родителей, там рябина цветет. Пахнет горько и сладко. Пойдем-ка…
Взошла луна. С казенной скорбью высветила кресты и могилы. В ее ледяном свете Настя показалась Ундиной — прекрасной, но загубленной. Потусторонним блеском вспыхнули ее глаза.
— Какая ты красавица! — прошептал Лешка, ничуть не удивляясь ни кладбищу, ни отсутствию страха перед ним, ни странному месту свидания.
— Какая ты красавица!
Подошли к рябине. Настя смахнула росу со скамейки и, подобрав платье, села. Присел и Лешка. Сердце ухало, чего-то ждало, но напротив, почти рядом угадывались два могильных холмика.
— Они?
Настя кивнула, И Лешка уловил дурманящий запах цветущей рябины — и горький и сладкий. А Настя сказала:
— Утонули…
И потому, как она сказала, можно было понять, что горе ее давно выплакано.
— И когда это…
— Давно-о, — растянула Настя. — Пятнадцать лет тому. Мне десять годков пробило, — вздохнула, но спохватилась и озорно, с вызовом заявила: — Во, гляди, какая старая.
— Ты не старая, не старая! Просто немного пожилая, — с жаром опротестовал Лешка и тоже спохватился.
Настя засмеялась и замолчала. Потом вздохнула:
— Вот, жили-были, и нет. Странно. Одна земля да рябинка… И нас, Алешенька, не будет, — и, не дожидаясь ответа, который ее и не интересовал, продолжала: — Отец был лихой мужик! Бывало, схватит речку первый лед, да такой еще тонкий, что и нам, ребятишкам, кататься боязно, а он запрягает лошадей в санки. Полозья закрученные, с резными узорами. Кони — огонь! Отец кнутом постреливает, с гиком, свистом гонит коней во-о-он с того бугра да на лед. Да намахом поперек речки. Кони задними копытами лед крошат, сани под себя его подламывают. Так и выскакивает на тот берег. А оттуда смеется матери, заманивает прокатиться.
Та не соглашается, только хохочет. Но и отец был настырным. Все ему сильных огней хотелось в душу, простора. Он и мне эту родинку в наслед оставил.
Как-то в воскресенье уговорил. Уселись они в санки. Мать причипурилась, как на праздник, отец веселый, и…
Когда санки провалились, кони до самого берега копытами лед пробили, но выскочили. А отца с матерью течением под лед. Может, и кони копытами зашибли, кто знает?
Лешка сидел как зачарованный. Следил не за тем, что она рассказывает, а как рассказывает. И лицо ее, и руки участвовали в тех далеких событиях.
— Осталась я, девчонка-недолетка, как трава придорожная: кто пройдет, тот и наступит. — Настя отодвинулась на край скамьи. — Если б не бабка — росла бы в детдоме. Потом Петруха появился, сын, и пошли другие заботы. А бабка у меня добрая…
Настя замолчала. Сидела в отдалении — чужая, неприступная, в своих мыслях.
Лешка припомнил «бабульку» в очках: «Ничего себе, добрая». «Видно, и ты такая же — из одной сказки», — подумалось вдруг с раздражением, а вслух:
— Очки у нее странные…
— Ее изобретение, — засмеялась Настя. — Наступила впопыхах на них — стекло вылетело, и дужка сломалась. Поохала и успокоилась: на всех смотрит теперь одним глазом, а читает или шьет — другим. Удобно.
— А валенки?
— От ревматизма.
И простые эти обыденные ответы враз сорвали с «бабульки» злые чары, оборотив в обыкновенную старуху, а Настю — в обыкновенную внучку, хотя и красивую. Да и что в ней красивого? Щами насквозь пропахла… Одному Петрухе, видно, и нравятся такие духи.
Однако воспоминания о Петрухе были некстати — вмиг взбудоражили, обожгли Лешкину совесть, и он, презирая себя и Настю (тоже мне, верная супруга и добродетельная мать!), беспомощно зыркал по сторонам. Кругом кресты и могилы да тоской и сыростью пронизанный кладбищенский дух. Темно, одиноко и… страшно. И все Настя. Зачем она его сюда привела? И сидит теперь на другом краю скамьи — чужая, равнодушная — и потешается, наверное, над «желторотым птенчиком», а может, и вовсе о нем забыла.
А он-то — «молоток», сорвался с фильма, в три ноги поскакал на кладбище. И, уж не скрывая своей обиды и неприязни к Насте, он выкрикнул визгливо и грубо:
— Пойдем отсюда! Или ты тут рассветы встречаешь?
Настя не удивилась, не обиделась. Тихонько подсела к нему и заглянула в лицо — близко-близко:
— Алеша — зелененький… — и вдруг зашептала горько и сладко, как запахом рябины обволакивая его словами: — Завидую я тебе… Никем не повязан и молодой. Вся жизнь сильными огнями играет! И простор…
И трепетное ее дыханье вмиг заполнило ночь, вселенную, и вновь он задохнулся от «бега» в счастливое никуда, где жила красавица Настя — грустная, веселая, загадочная.
— И у тебя все впереди! — зашептал он взахлеб и перебивая ее. — Уезжай отсюда. Страна огромная. А там другая жизнь.
Где «там» — Лешка не знал, но это не имело значения. Надо только уехать далеко-далеко…
Настя грустно улыбнулась:
— А бабка, семья? Нет, Алешенька, все мое теперь здесь и надолго…
Она вдруг заторопилась, подталкивая его вперед, но Лешка не выпускал ее руки.
— Приходи сюда завтра, а? — выдохнул он. — В то же время. Что-нибудь придумаем. Придешь?
— Может, приду, — сказала Настя и как в воду канула в темноту.
Дядя Вася не спал. Лежал поверх одеяла, курил сигарету и отхлебывал из кружки крепкий чай. Чайник на электроплитке пускал из носика пар. Лешка разобрал постель.
— К Насте дорогу торишь?
Вопрос неожиданный и хлесткий, как пощечина. Лешка замер с простыней в руках:
— А вы откуда знаете?
— Тут большого ума не требуется. Козлу понятно, не сам по бригаде ночью шастаешь. Только напрасно это, я тебе скажу. Ухажер у нее есть. Шофер с центральной усадьбы. Горячий парень, между прочим.
«Пугает, как маленького», — самодовольно усмехнулся Лешка, а вслух с подвохом к дяде Васе:
— И Петруха знает?
— Догадывается, — дядя Вася шумно отхлебнул из кружки и сплюнул в консервную банку, которая служила ему пепельницей. — Приедет, гусь, Петруху подпоит, ну и… все дела.
Лешка насторожился. Не то чтобы поверил в эту небыль, но затосковал вдруг по теплу и полез под одеяло.
— Ты вот что, — как бы мимоходом обронил дядя Вася. — Петрухе ружья не давай. Спрячь его вообще.
— Сами предлагали меняться.
— Дурачился. У Петрухи в голове не все дома. Со стороны оно незаметно, а столкнешься поближе — почувствуешь…
Дядя Вася говорил и говорил, а Лешка лежал в постели и не слушал его. Вот это Настя!
То его захватывала обжигающая до сухости во рту ревность к Настиному прошлому, то раскаянье перед ней — невиновной и прекрасной. Это бродило уж в Лешке дурное семя, оброненное походя, и только искало места, чтобы прижиться, взойти — подсказать варианты будущей мести. А может, соврал дядя Вася? Для его же пользы и соврал — у Петрухи кулаки железные. А Настино теплое дыхание, залетев под одеяло, надолго замирало там — Алеша-зелененький… И сладко-сладко пахло рябиной.