— Перспективный?
— Кольца не было. А может, снял… — Она вздохнула. — Звонил ежедневно. Последний раз предложил встретиться. «У вас, сказал. Или у меня можно». — «Чего же спешить, говорю, давайте хоть в кино сходим». А он, представляешь: «Зачем, говорит, время терять, если мы и так давно по телефону разговариваем».
— Пошли ты его!
— Я так и сделала.
Соня вздохнула.
— Обиделся, представляешь. Не звонит.
Они помолчали.
— А как у тебя с тем, чокнутым?.. Художник он, что ли?
— Трудно, Соня.
Их голоса зазвучали глуше, стали растворяться, потом на какое-то время я перестала их слышать.
— Люба! — крикнула Соня. Я проснулась. — Ты нас не буди, когда уходить станешь. Мы дверь запрем, а ключ сунем под коврик.
Она перебежала к Ларисе, залезла под одеяло, быстро заговорила:
— Ну кто тебе, Ларка, мешает расписаться? Ты его уважаешь, так? Он — тебя, так? А что мало знакомы, кому какое дело? Бывает, даже лучше живут.
— Не знаю, не знаю, — шептала Лариса. — Ничего не знаю, Соня. Одно вижу, нелегко с ним будет. Старше я его, много старше. Да и отец больной.
— А с кем легко? С кем? Где ты легких-то видела? Человек он, вот что важно. Человек, Ларка.
Они опять замолчали.
— «О, вечер! — зашептала Лариса. — Зачем ты покинутых женщин караешь?»
— Чего ты?
— Так. Стихи это.
— Стихи? — не сразу переспросила Соня. — А где же рифма?
В редкие свободные минуты я люблю посидеть с дядей Митей. Говорит он мало, но если заговорит, то интересно. Набьет в рот гвоздиков. Стучит, стучит, вроде не хочет замечать меня. А я посижу да встану. Вопросы ему задавать бесполезно, знаю: захочет — сам что-то расскажет.
Недавно так у нас и случилось. Отложил инструменты, поглядел на меня серьезным взглядом, точно проверил, пойму ли его, — и начал.
— Все-то у меня, Люба, могло по-другому быть, да только не стало… — Ударил молотком по каблуку, бросил туфлю в кучу починенной обуви, сказал с сердцем: — Была семья — погибла в блокаду. И сын, и мать, и дочь, и жена. Большая была семья, Люба. — Улыбнулся странно, холодной, даже жутковатой улыбкой. — Глупо, конечно, в моем возрасте о сиротстве говорить, а вот когда с войны вернулся, долго у меня это чувство не проходило.
Я растерянно молчала, не знала, что можно сказать на это.
— За четыре года я в Германии по-всякому бывал: и как пленный, и как победитель. В Бухенвальде сидел. Теперь туда людей на машинах возят. Музей вроде. Я тут встретил одного из нашего барака, нары у самой двери, номер еще помню: триста двенадцать. Он с экскурсией теперь туда ездил. Подошел к воротам — «едэм зайн» написано, а переступить не может, ноги не идут. Каждому свое «едэм зайн» означает.
Помолчали.
— В Бухенвальде я думал — хуже моего ничего не бывает. Нельзя представить, чтобы было человеку хуже. Вот мы тогда с другом и решили бежать. Удалось, сами не можем понять — как. Представляешь, в полосатой одежде, пешком через всю Германию. Потом-то переоделись. Только фашист, который мне попался, огромного был роста, брюки в лесу ножом укорачивал, а ширина мне любая бы не подошла. Первый день в трубе канализационной прятались. Тихо вроде бы было. Но я другу-то говорил: нельзя выходить, сидеть будем. А он полез. И сразу взяли его собаки. Овчарки у них хуже волков. В этой канализационной трубе им запахов человека не услышать…
Он прикрыл глаза, покачался на липке, словно совершал какую-то восточную молитву, продолжил:
— До войны я очень собак любил. Овчарок. Умные, стервы. Сидит, привязанная, из чужих рук ничего не возьмет. Кинешь колбасы, а она и не глядит даже, вроде кирпич это… А тогда… как они рвали живого человека! Как он кричал, Люба!
Дядя Митя помолчал.
— Потом два месяца я к своим полз, крался, черствел от ненависти. Зверем стал, Люба. Больше всего я тогда лес любил. Спрячусь и мечтаю весь день. Рассажу около себя всех: и сына, и дочь, и жену, пошучу даже: «Помните, — скажу им, — как вы вчерашнюю булку есть не хотели?» Смеемся, смеемся, пока я не разревусь… После партизан отпуск получил. Домой поехал. Сердце что-то чувствовало уже… И все же надеялся, что разыщу… И представь — все погибли с голоду. Стою перед домом на Некрасовской, а сам думаю: неужели мне легче было, чем им? Как же так?
Он замолчал, насовал гвоздиков в рот, поднял недочиненную дамскую туфлю.
— А сейчас… вы один живете?..
Выплюнул гвоздики на ладонь, пошевелил губами.