Она слышала, как глухо говорил Борисов с Дашкевичем. Слова были нерусские, но все такие знакомые. За долгие годы работы она научилась улавливать и различать их смысл. К ней садились на кровать, смотрели и слушали. Все было как в тумане.
Она уловила слово «сердце» и подумала, что, наверное, это и смущает врачей больше всего. Сколько раз она собиралась спросить у Гоши про свое сердце, да так и не решилась. Придет усталый, куда тут с вопросами — скрипит, и ладно…
Рядом застучала каталка. Тетю Оню подняли, повезли, и скрип колес слился с болью.
Она пыталась думать о Мишке. Станет ли он человеком? Таким, как Гоша.
Мысли обрывались и исчезали. Сквозь туман в глаза било солнце, и тетя Оня поняла, что это операционный плафон. Слова и голоса путались в сознании, а главное — боль, боль, которую нужно было перенести, чтобы не беспокоить тех, кто ее окружает. Только бы не застонать…
…Когда тетя Оня открыла глаза, в палате было темно. Вокруг шевелились тени. Что это! Неужели белье, которое ей предстояло выстирать…
Веки закрывались сами, точно их кто-то придавливал сверху медными пятаками.
«Пить», — подумала она.
— Мы перелили литр крови..
— Подготовьте систему с физиологическим раствором.
Она попробовала приподняться на локте и вскрикнула. Резкая боль на один миг обострила зрение, и тетя Оня отчетливо, прямо перед собой, увидела усталые лица Борисова и Фени. Потом все перевернулось и исчезло. Она опять оказалась в темноте, и шорохи наполнили тревогой ее мир.
Глава пятая
Я сел около койки тети Они. Дыхание становилось частым. Его можно было сосчитать по стонам. Один стон — одно дыхание. Сорок стонов — минута.
Теперь нужно было ждать. Я подумал, что только врач может понять это изматывающее ожидание, когда ты, здоровый и румяный, сидишь в стороне, понимаешь всю трагедию и не можешь вмешаться, защитить человека, а он стонет, и каждый стон — это упрек твоей профессии, тебе самому, и ты ощущаешь боль другого остро, как свою боль, и думаешь о том испытании, которое выбрал сам, надев на себя белый халат.
Я услышал позади тяжелые шаги Деда, встал.
— Садитесь, Александр Сергеевич.
— Пять утра, — тихо сказал Борисов.
— Пять? — удивился я.
— Через четыре часа ваш поезд.
Я оглянулся: тетя Оня была без сознания.
— Следите за давлением, — бросил Борисов сестре. — Мишку придется отвести ко мне домой. Кроме вас, Георгий Семенович, и попросить сейчас некого.
И опять я испытал досадное чувство от многозначительного дедовского «вы».
Мы вышли в коридор. Около ординаторской стоял Мишка, прислонившись плечом к косяку. В его взгляде была какая-то взрослая готовность выслушать все, даже самое страшное.
— Ничего, ничего, — буркнул Борисов и пальцами перебрал ежик Мишкиных волос.
— Не лучше?
— Гм… кое в чем, пожалуй… Правда, Георгий Семенович?
— Да.
Я кивнул слишком торопливо.
— А ты, Миха, страшно устал, — сказал я. — Не вредно бы и выспаться.
Мишка тревожно поглядел на меня и вдруг метнулся к палате, распахнул двери, подался вперед телом и заплакал.
— Спит, — сказал Борисов и крепко взял мальчика за локоть. — А теперь одевайся. Пойдешь ко мне.
— Лучше бы домой, — робко попросил Мишка.
— Запомни, — Борисов повернул мальчика к себе, — пока мать болеет, поселишься у меня.
Мишка посмотрел в мою сторону. Он знал: я уезжаю.
— Подождите внизу, — попросил я, — минуточку…
Я забежал в ординаторскую, снял телефонную трубку. Гудки были нудными и долгими. И чем дольше они повторялись, тем сильнее хотелось мне поговорить с Сидоровым. Сколько раз за эти годы я внутренне не соглашался с главным, но по-настоящему никогда не возражал ему. Я даже придумал для себя теорию: нужно делать свое дело — плетью обуха не перешибешь. Но теперь… Теперь я хотел поступить иначе.
— Алло? — сказал Сидоров как-то очень спокойно, словно все время стоял около телефона и ждал моего звонка.
— Петр Матвеевич! Я вынужден позвонить вам. Состояние Прохоровой стало хуже.
— Очень жаль… — Сидоров вздохнул.