Огромный корпус тюрьмы — весь «пустой» внутри от первого этажа до крыши. Вдоль стен идут в три ряда, один над другим, открытые, отгороженные только железными перилами длинные галереи с железным полом. Внизу, на высоте второго этажа, натянута железная сетка, чтобы арестанты, бросившиеся вниз с высоты третьего или четвертого этажей, не могли убиться.
Около одной из железных дверей, во множестве расположенных по галереям и ведущих в камеры, надзиратель останавливается. К нему подходит другой, дежурный по галерее. Арестант передан ему.
— Ты русский? — спрашивает меня дежурный надзиратель.
— Русский.
— Большевик?
— Нет.
— За что ж тебя посадили?
— Не знаю.
— Не знаешь? Ха-ха!.. Ну, ладно, иди в камеру.
С грохотом открывается дверь в небольшую, с одним зарешеченным окном, выбеленную известкой камеру и снова захлопывается за мной. Окно находится высоко над полом и снизу на три четверти забрано досками так, чтобы из него нельзя было выглядывать.
Камера не пуста. Меня по-товарищески встречают двое молодых чехов — один высокого роста, бледный, хмурый, с энергичным лицом, другой — пониже, черненький, румяный и более добродушный на вид. Одеты скромно.
Начинается знакомство. Рассказываю о себе. Молодые люди рекомендуются фабричными рабочими, арестованными по обвинению в антифашистской деятельности. Один из них, черненький, Мусилэк, состоял членом коммунистической партии, другой, повыше и бледный, Крэч, был социал-демократ, но, как я скоро убедился, ни в чем с программой коммунистической партии не расходившийся.
Позже я узнал, что Мусилэк обвинялся в руководстве нелегальной типографией, а Крэч — в агитационной деятельности среди рабочих. Оба были женаты, причем жена Крэча тоже была арестована и находилась тут же, в тюрьме на Панкраце, в женском отделении. Мусилэк был отцом двоих детей в возрасте 3 и 6 лет, по которым, как и по жене, очень скучал.
Мусилэк арестован был полтора месяца тому назад. Крэч сидел в тюрьме уже четвертый месяц.
— Ох, как долго! — вырвалось у меня невольно.
К моему удивлению, оба заключенных знали уже о начале войны между Германией и Советским Союзом. Оказывается, в тот же день, утром, привезли в тюрьму и посадили к ним в камеру другого русского, служащего советского торгпредства. Арестованный был совершенно беззаботен и уверял, что его не имели права арестовывать и скоро освободят. Действительно, едва успел он сыграть с рабочими одну или две партии в шашки, как загремел замок в двери и ему пришли сказать, что он освобождается. Лишь со временем я узнал, что члены советского посольства и торгпредства отбыли с началом войны в Советский Союз через Турцию, а здания посольства и торгпредства в Праге были разгромлены фашистами.
Крэч и Мусилэк с жадностью расспрашивали меня о подробностях нападения гитлеровских войск на Советский Союз, и я рассказывал им о том, что вычитал утром в «Чешском слове». Оба они выразили твердое убеждение, что немцы будут разбиты, и как будто даже ободрились, ожидая, по-видимому, с войной перемен скорее к лучшему, чем к худшему как в общем положении Чехословакии, так и в своей личной судьбе.
Я, с своей стороны, расспрашивал о режиме в тюрьме. Режим, по их словам, был очень жесткий. Кормили впроголодь. Пищу давали трижды в день: утром — кружку кофейного суррогата и кусок черного хлеба на день, в обед — тарелка капустного или картофельного супа, пшенную кашу или картофель «в мундирах», вечером — кружку жидкого чая. Иногда в супе попадалось мясо, на второе вдруг приносили свежий салат, но чем вкуснее было то или иное блюдо, тем в меньшем количестве оно подавалось. Наедаться досыта вообще никогда не приходилось. На прогулку выводили не больше чем на четверть часа, заставляя при этом ослабленных голодом людей заниматься под команду гимнастикой.
Обращение, конечно, на «ты» — с рабочими, офицерами, депутатами, профессорами, все равно. Ни книг, ни перьев, ни бумаги не давали и ни в каком случае не разрешали их иметь.
О газетах арестанты не имели представления, хотя кое-какие новости, — правда, и незначительные и неточные, — до них доходили: через коридорных уборщиков или через парикмахеров. Помню, в уборщиках состоял один чешский полковник.
Никаких свиданий с родными или знакомыми не полагалось. Писем тоже ни получать, ни писать было нельзя. Единственное, что разрешалось, это получать из дома в две недели раз чистое белье, возвращая для мытья грязное.
Белье должно было доставляться в тюрьму в чемоданчике. Надзиратель подносил его к камере (подчеркиваю: не в камеру, а именно к камере), останавливался на пороге раскрытой двери, требовал подать себе столик, ставил чемодан на стол и открывал его, подымая крышку так, чтобы арестованному не видно было, что лежит в чемодане. Дело в том, что в чемодане могли оказаться съестные припасы, присоединенные к белью сердобольными и не желавшими подчиняться «правилам» женами и матерями, — этих припасов арестованный не видел и их не получал.
Во время выдачи белья одному из заключенных товарищи его должны были стоять в стороне, вытянувшись «во фронт». И вообще при первом звуке открываемого замка в двери все арестованные обязаны были вскакивать, выстраиваться гуськом (один за другим), а как только дверь откроется, стоящий впереди товарищ должен был, кто бы ни вошел, громко, по-солдатски (притом на немецком языке, конечно), рапортовать:
— В камере номер триста девять все обстоит благополучно!
Если этот рапорт звучал недостаточно громко, следовал строжайший приказ повторить его «как следует».
У нас рапортовал обычно Крэч, и делал это «отлично», не жалея голосовых связок. Дикарям надзирателям эти громоподобные рапорты доставляли, по-видимому, истинное наслаждение.
Надо было уметь также выскочить, как сумасшедшие, одним прыжком из притворенной, но уже отомкнутой двери камеры на наружную галерею и тотчас вытянуться вместе с арестованными из других камер «во фронт», когда раздавалась команда выходить на прогулку. Замедливший выскочить рисковал получить не только грозный окрик, но и оплеуху. Когда все арестанты или некоторая их часть опаздывали на одну-две секунды выскочить из камер, вся церемония выскакивания повторялась снова.
Ходили по двору в двух больших концентрических кругах на расстоянии четырех-пяти шагов друг от друга. Через две-три минуты по команде останавливались и по команде же делали гимнастику со включением знаменитых и милых немецкому сердцу Kniebeugen, то есть приседаний, а под конец бегали. Несколько надзирателей стояли вокруг и наблюдали, чтобы «спортсмены», избави бог, не разговаривали между собой. Наказание за разговоры было жестокое.
Иногда из толпы вызывался какой-нибудь еврей, и над ним производились особые истязания, тоже под видом гимнастики: большое количество Kniebeugen, непосильное подымание и опускание вытянутого горизонтально корпуса на пальцах рук и т. д. И здесь же гимнастические упражнения подкреплялись побоями.
Спали заключенные на соломенных тюфяках на полу. Подымались утром в темноте, ложились вечером засветло.
Воду для питья брали, потянувши проволоку, из того же отверстия, из которого наполнялся и очищался унитаз. Над унитазом также мылись по утрам.
Раз в две недели ходили в баню, устроенную в подвальном этаже тюрьмы. В большую комнату с пятнадцатью душами впускалось сразу человек 50–60 заключенных, которые должны были в течение пяти минут вымыться, перехватывая друг у друга струю воды. Надзиратель, стоя в стороне одетым и в фуражке, наблюдал эту картину, грозно окрикивая, а иногда и награждая пощечинами тех, кто пытался перешепнуться с соседом.
Курить строго запрещалось. Найденные при обыске спички, окурок влекли жестокое наказание.
Просунуть что-нибудь в «волчок» (или «глазок») нельзя: отверстие «волчка» было перекрыто стеклом.
Заключенным в течение целого дня оставалось забавляться только шашками: шахматная доска была намечена гвоздиком или ногтем на некрашеной крышке столика, шашки склеены из хлебного мякиша.
Перестукиваться с соседними камерами было невозможно: из коридора подслушивали и строго наказывали. Как? Просто били по физиономиям или заставляли делать по 50 приседаний.