Немцы вынуждены были мириться с передачами чистого белья из дома, потому что иначе им пришлось бы заводить в тюрьме прачечную, а это, конечно, и стоило бы дороже, и принесло бы много лишних хлопот.
Конверт с квитанциями и с моей просьбой отослать их жене дошел по назначению и произвел фурор, потому что до тех пор жене действительно ничего не было известно о том, куда меня завезли. С этого времени начал я получать белье и подобно товарищам с умилением встречал каждые две недели и носки, и рубашки, и носовые платки не просто как перемену белья, но как единственную весточку из того оставшегося за тюремными стенами мира, где жили мои родные, где проходило мое свободное прошлое.
Серый тюремный конверт был сохранен домашними как дорогое воспоминание. Вот он лежит передо мной. Моим почерком, карандашом, написан адрес. В правом углу — «новая» (т. е. немецкая) красненькая почтовая марка в одну крону с изображением собора cв. Вита и с надписями: наверху — «Böhmen und Mähren», внизу — «Cechy a Morava»[7].
А в левом углу — штемпель: «Viktoria!!» То есть победа!! Это геббельсовский клич, писавшийся тогда где попало: на дверцах автомобилей, в окнах магазинов и частных жилищ, на листках почтовой бумаги и т. д. Немцы воображали, что если они во весь голос будут кричать о победе, то победа и явится на этот клич. Расчет оказался неверным.
Да, и этот маленький конверт теперь — история.
Ничем не занимаясь, не читая и только разыгрывая одну за другой партии в шашки с Крэчем (причем он меня нещадно бил), я располагал неограниченным временем для размышлений и для наблюдения за двумя товарищами. Я считал, что их положение было, конечно, гораздо труднее моего. Я был беспартийный, они — члены запрещенных или распущенных в Германии политических партий, враждебных фашистам. Моя «вина» была только в моем советском гражданстве, — им вменялись в вину серьезные политические «преступления». Я допускал в мыслях, что, быть может, мое заключение обратится в окончательную катастрофу жизни, — Крэч и Мусилэк, хоть и молодые, и полные сил, могли предполагать о себе то же самое, но не «может быть», а почти наверное.
Кроме того, я имел внутреннюю, религиозную опору, которой товарищи мои были лишены. Впрочем, возможно, такую же опору они находили в убеждении, что служат революции.
Йиндрижих Крэч был очень самоуверенный, умный, самолюбивый, твердый и целиком преданный революции и рабочему движению человек. Он казался мне типичным коммунистом, хотя и любил время от времени напомнить о своей принадлежности к социал-демократической партии. Его общекультурное развитие было неглубоко, хотя к разным явлениям городской жизни он внимательно пригляделся. Почему-то у меня осталось в памяти, как он давал объяснения Мусилэку о разных видах музыки и, между прочим, называл один вид музыки печальным, который, по его мнению, представляла опера. Но все же он довольно много читал.
Его жена, с одной или двумя своими подругами, коммунистами, выводилась на прогулку как раз на тот сравнительно небольшой двор тюрьмы, куда выходило окно нашей камеры. Как установил Крэч, за гуляющими женщинами следила тюремная надзирательница, но, должно быть, она чем-то отвлекалась, потому что наши коммунистки, разгуливая быстрым шагом, все время тихо напевали мелодию «Интернационала» — это в страшной-то немецкой тюрьме гестапо! Молодые женщины, очевидно, не страдали недостатком решительности и смелости.
По тихим звукам «Интернационала» Крэч всегда безошибочно узнавал, что его жена Ружена вышла на прогулку. Тогда он подставлял к окну наш маленький и шаткий столик, ставил на него табурет, а на этот первый табурет воздвигал второй и затем, заставив Франтишека Мусилэка держать эту непрочную пирамиду, ловко, несмотря на больную ногу и сухую левую руку, взбирался наверх.
Тогда из верхней части окна он видел двор, гуляющих женщин, улыбался, махал руками и посылал воздушные поцелуи. То же самое получал в ответ.
Так как в любую минуту мог заглянуть в глазок надзиратель, то я, по просьбе Крэча, становился перед дверью и загораживал глазок своим затылком. Если бы действительно случилось так, что надзиратель заглянул бы в глазок в то время, когда Крэч подавал сигналы на двор, то в первый момент он бы ничего не увидел, кроме моего по какому-то недоразумению поседевшего затылка. А между тем, пока он что-нибудь закричал бы или начал отмыкать дверь, Крэч соскользнул бы вниз и вместе с Мусилэком моментально поставил бы на места стол и два табурета.
Так, по крайней мере, у нас было рассчитано. Что вышло бы на деле, сказать трудно, потому что, благодаря счастливой случайности, надзиратель ни разу в нашу камеру во время молчаливой беседы Крэча с его женой не заглянул.
Когда не было «свидания» с женой, когда мы не играли в шашки или кто-либо из нас не отдавался увлекательным рассказам из своих воспоминаний, Крэч обычно, слегка прихрамывая, расхаживал по камере из угла в угол в мрачном молчании и, видимо, о чем-то напряженно размышлял. О чем? Мы с Мусилэком не знали.
Но мне кажется, я не очень ошибусь, если предположу, что энергичный и когда-то живой и радостный юноша-революционер ставил перед собой вопрос: «Чем-то окончится наше заключение? Выпустят ли нас в конце концов или нет?» О том же он спрашивал иногда меня, я отвечал незнанием.
Наверное, Крэч взвешивал все доводы и за и против того или иного решения вопроса, но, как прямой и умный человек, возможно, говорил себе: «Нет, фашисты ни меня, ни Мусилэка не выпустят и выпустить не могут, потому что они считают нас своими неукротимыми врагами; а если так, то зачем же им, людям, всеми средствами добивающимся победы в войне, освобождать тех, кто, освободившись, скоро снова стал бы препятствовать им в достижении их цели?!»
Будь Крэч «толстовец», вопрос мог бы решиться для него иначе, но как для коммуниста… попавшего в фашистские лапы… во время войны, которая имела не только национальный характер, но одновременно была жесточайшей борьбой между революцией и реакцией… судьба и Крэча, и бедного «семьянина» Мусилэка могла получить только трагическое разрешение: долгое, очень долгое заключение или… смерть.
Я убежден, что проницательно и смело глядящий вперед Крэч это понимал.
Была одна возможность спасения: бегство. Но в тех условиях, в каких содержались заключенные «на Панкраце», серьезно мечтать и говорить о бегстве не приходилось. И однако Крэч мечтал и говорил. К своему удивлению, я убедился, что он великолепно изучил местность — расположение улиц, площадей, скверов и переулков вокруг тюрьмы.
И иногда пускался в разговоры: «Вот если бы кинуться туда-то, да спрятаться там-то, да ночью выйти за город, да углубиться в такой-то лес…» и т. д., и т. д., то можно было бы совсем скрыться из глаз гестапо.
Но все это звучало так «платонически», так непрактично, что и сам Крэч, и друг его Мусилэк только улыбались на столь бесславное фантазирование. Жестокая действительность лишала такое фантазирование всякой силы.
Крэч символизировал железо, наскочившее на железо же.
Франтишек Мусилэк, хоть так же, как Крэч, глубоко и безраздельно преданный революции, был все-таки более мягкой натурой. Воспоминания о семье составляли огромную часть его душевной жизни. Получивши однажды, как-то случайно, вместе с бельем фотографию жены и детей, он, можно сказать, любовно впился в эту фотографию и долго потом объяснял мне и Крэчу все подробности положения, поз и одежды своих любимых, рассказывал об их привычках, характерах и о том, что они для него значили. Глубоких философских и политических вопросов он перед собою не ставил: он шел за коммунистической партией, и этим было сказано все. С милым добродушием рассказывал он о том, как он «провел» гестаповцев, привезших его после ареста в помещение нелегальной типографии, показавших на типографскую машину и спросивших:
«Это что такое?»
Мусилэк, по его словам, сделал удивленное лицо, недоуменно развел руками и произнес: