По ассоциации с неудавшимся побегом и с отправкой участников его куда-то за пределы лагеря вспоминается также другой тяжелый случай, имевший место несколько позже. В лагере проживал старик еврей Левитас, торговец из Праги, с тремя сыновьями: Ренэ, Густавом и Альбертом, в возрасте от 20 до 13 лет. Старший сын Ренэ работал в городе, где-то упаковывал и переносил оружие и… принес о собой в лагерь два револьвера. Хоть он их и спрятал, как ему казалось, с достаточной тщательностью, при одном из обысков револьверы были найдены. Юноша был тотчас арестован. Для чего были им присвоены револьверы? Двух ответов быть не могло: для того, чтобы в известный момент и при известных обстоятельствах быть использованными против немцев. Не приходилось сомневаться и в судьбе Ренэ. Я видел, как стража выводила его из лагеря: молодой человек шел с совершенно спокойным лицом, как если бы его вели, скажем, в баню. Отца и братьев при этом не было. Где и как они мыкали свое горе, не знаю.
Матросская среда, которая давала Леоновых и Маракасовых, была весьма примечательна. Все эти крепкие, здоровые и веселые молодые люди с неполным средним образованием (школа-семилетка), были достаточно интеллигентны и развиты умственно. Все — горячие патриоты СССР. Почти все — любознательны, с интересом к новому, к знанию, к книге, о чем я уже говорил. В этом отношении они, наверное, сильно отличались от старых, дореволюционных моряков. Думаю, очень многие из них способны были, подобно Леонову и Маракасову, на самоотвержение, на подвиг. Иные помогали в лагере старикам, в том числе и мне, грешному, — помогали хлебом, картошкой, неперемолотой рожью и пшеницей, словом, чем могли, и это было важно для нас и трогательно с их стороны. Хочется помянуть имя добросердечнейшего товарища матроса Бори Манзулова, много для меня сделавшего в последние месяцы моего пребывания в лагере, когда я значительно отощал, а променивать на продукты питания было уже нечего.
Но так как на земле нет ничего совершенного, то были свои недостатки и у матросской среды. На меня особо неприятное впечатление производили некоторые холодные эгоисты и стяжатели, спекулировавшие на обмене за хлеб одежды, обуви, часов и других ценных предметов. Все это они частью задерживали у себя, а частью снова променивали в городе на хлеб и за этот хлеб снова получали — конечно, с большой выгодой для себя, — разные вещи от интернированных товарищей, и русских, и евреев, особенно стариков, не выглядывавших за стены крепости и, следовательно, не обладавших другой возможностью улучшить свое питание.
Помню, как я, изголодавшись, принес одному такому «герою» красивую и новую рубашку, желая получить за нее немного хлеба, и как он, деловито распластавши и исследовавши мой товар, хладнокровно отказался принять рубашку, кажется, только потому, что она однажды была уже выстирана. Потом я променял ему за шесть килограммов хлеба, которые получал частями, великолепный и совершенно новый шерстяной свитер, присланный мне женой из Праги.
Другим свойственным некоторой части матросов пороком было злоупотребление черными словами. Возможно, впрочем, что тут не обошлось без влияния ненормальных условий продолжительного сидения в лагере.
Помню одного, наименее развитого и мрачного с виду матросика, о котором говорили, что у него весь ассортимент речи состоял из 325 слов, причем из них 183 были матерщинные.
Дико было также наличие двух-трех воришек среди молодежи. Часы, одежда, хлеб, сахар, масло — вот были предметы их вожделений. Тут тоже надо учесть голодные и ненормальные лагерные условия жизни, но все же не возмущаться таким авантюризмом было нельзя. И огромное, здоровое большинство матросов им действительно возмущалось, да притом не только на словах: воришек нещадно били в твердой надежде на их исправление. Пожалуй, добивались таким образом и некоторого успеха.
Любопытна была еврейская среда в лагере, состоявшая едва ли не на три четверти из стариков. Ее я любил, потому что представители ее были люди вежливые и часто развитые, воспитанные на той же культуре, на какой был воспитан и я. Правда, что и в этой среде были элементы, вызывавшие критическое к себе отношение. Вот летучая заметка, сделанная в Вюльцбурге и найденная мною среди вывезенных из лагеря бумаг:
«Евреи (в оригинале написано, в целях конспирации, «мексиканцы») загордились. Не удосужатся снять шляпу при встрече, а вступают в разговоры, обращаются с просьбами… В своих комнатах царапаются между собой… Но какие это разные люди!.. Есть среди них характеры благородные, тихо терпящие и скучающие по семьям, вроде Н., но есть типы отвратительные, как подлец и наушник З. Есть Абраша, одновременно «похожий» на Ганди и на Троцкого… Есть болтливый 73-летний берлинский старикашка, не желающий умереть «преждевременно»: «Хочу видеть, как и чем все это кончится!..» Или певец с нежным голосом, исходящий в тоске… Другой певец — бас и адвокат Одновременно, опустившийся и телесно и душевно, но милый, глубокий и образованный… Вот — изящный «ходатай по делам», знаменитый в прошлом тем, что ходил по улицам с выращенной им львицей на цепочке… Тут же — сынок музыканта, милый, наивный подросток — рисовальщик. Когда умирал в лагере его отец, он сделал с него ряд рисунков вместо фотографий: «Отец за сутки до смерти», «отец в агонии», «отец умер»… Рисунки неплохи, он их охотно показывает… Вот очень опустившийся, расхаживающий в опорках доктор Гейдельбергского университета, прозванный Грачом: он, по его словам, охотно остался бы в замке на долгие годы, если бы только ему дали комнату и книги… Маньяк больной, воровавший хлеб… Богатый варшавский адвокат, потерявший жену и любимого сына и не могущий забыть о великолепии своей квартиры… Зрячий и важничающий «слепой»… Хилый, кривоногий, лысый и косой поэт — эрудит и мистик, зараженный, однако, жгучей ненавистью к своим гонителям… Бывший профессор университета, запущенный, неопрятный, потерявший облик культурного человека, с неизменно светящейся под носом каплей… Старик импресарио своей собственной жены, выдающейся венской певицы… Родня миллионера-арендатора в Польше, изнеженный и боящийся болезней тип, весь в чирьях… Бывший полпредский счетовод, отрастивший седую бороду в качестве защитного символа… А все вместе — глубоко несчастные, жалкие люди!..»
О двух лицах из состава населения еврейских комнат хочется мне вспомнить особо. О Ярове я уже говорил. Теперь расскажу коротко о профессоре Вейнберге и о литераторе Леопольде Михайловиче Рейсфельде.
Жалкое и любопытное явление представлял собою 60-летний старик профессор Вейнберг, маленький, сморщенный, неопрятный, небритый, со струпьями на глазах, окруженных красными веками, одетый в короткую рваную, грязную бельгийскую шинелку и в деревянные, лагерного изделия башмаки на слабых, больных ногах. Когда-то он учился в хедере, экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости, окончил Берлинский университет и сначала состоял доцентом в Гисенском университете, а потом был назначен профессором и ректором высшей еврейской теологической школы в Берлине, готовившей образованных раввинов. Вейнберг считал себя учеником неокантианца Эрмана Когена, которого знал лично и которым восхищался как «величайшим философом Германии». Как и почему он стал советским гражданином, не могу сказать. Если и спрашивал об этом Вейнберга, то забыл. По-русски он говорил прилично, но небезукоризненно.
В лагере к жалкому, замкнутому и нелюдимому старику относились как к посмешищу, и когда, бывало, он утром, опаздывая на аппель, спешил, урод уродом, на свое место, из построившейся уже длинной двойной шеренги интернированных раздавались громкие смешки и острые словечки по его адресу. Старик, по-видимому, этого не замечал: или ему изменял слух, или он был слишком умен, чтобы реагировать на насмешки.
Между тем это был единственный человек в лагере, с которым можно было говорить на философские темы. Несколько раз, гуляя с Вейнбергом по огромному двору замка, мы обсуждали с ним эти темы. Я изложил ему свои сомнения в истинности духовно-монистического мировоззрения Л. Н. Толстого. Вейнберг с величайшим уважением относился к Толстому, но его взгляд на взаимоотношения духовного и телесного начала в человеке был вполне своеобразен. Для меня были ценны рассуждения Вейнберга об отношении иудаизма к проблеме духа и тела.