На наши веселые «капустники» собиралась творческая молодежь Москвы, и мы нежно и гордо называли институт наш «лицеем».
Наиболее любимым и популярным был семинар Луговского. Володя ненавидел всякое «наставничество», «резонерство» и со студентами института держался как самый близкий друг.
Питомцами его были такие, теперь уже маститые поэты, как Алигер, Долматовский, Матусовский, Симонов, потом С. В. Смирнов, Луконин, Замятин и Недогонов, потом приходили «на огонек дяди Володи» и студенты из других семинаров: Яшин, Слуцкий, Коган, Кульчицкий, Воронько, Наровчатов, десятки других, еще более молодых.
Володя не просто «учил» их, он давал им первую путевку в жизнь, он «выводил» их на страницы журналов, где руководил отделом поэзии, сначала «Молодой гвардии», а потом «Знамени». («Знамя» помещалось тут же, в Доме Герцена.) Здесь рождались первые книги, книги весьма примечательные, занявшие свое место в истории советской поэзии.
Сам облик Луговского был романтичен. Романтика была и в обстановке его кабинета. Над тахтой на ковре — целая коллекция шашек, кинжалов всех размеров, ятаганов, дуэльных пистолетов лермонтовских времен, старинных ружей — фузей. Если бы хватило места, Володя несомненно раздобыл бы и приволок какую-нибудь шипкинскую, что ли, пушку с набором круглых ядер.
Вдоль всех стен полки. На полках книги — в старинных тяжелых кожаных переплетах и новые — памятные — от друзей и учеников.
Каждому клинку Володя посвящал особую новеллу, в духе Проспера Мериме. И при каждом повторении новелла эта обрастала все новыми и новыми диковинными деталями.
Володя много ездил, сначала по стране, по азиатским республикам, потом по Европе. На полках среди книг размещались сувениры — редкие минералы песков Каракумов, осколки камня с Акрополя, статуэтка одной из химер Собора Парижской Богоматери…
В этой необычайной, экзотической обстановке занимался творческий семинар.
Он походил, как вспоминает Миша Луконин, на увлекательное путешествие по стране поэзии. После обсуждения стихов «семинарцев» сам Луговской отдавал на суд учеников свои новые стихи, внимательно выслушивал критические замечания «ершистых» питомцев, соглашался, сердился, спорил.
Здесь на семинаре, вернувшись из очередной среднеазиатской поездки, читал Володя стихи из второй книги «Большевики пустыни и весны».
Здесь на семинаре (я привел тогда и своих прозаиков, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на полу, на большом походном седле-сувенире) читал Володя стихи из очередной европейской поездки, из книги «Жизнь».
В нашем сознании давно уже жили точно на бронзовой плите вырезанные строчки о зарубежных друзьях:
Теперь они становились как бы эпиграфом к новым стихам. О друзьях и врагах (фашизм уже высоко поднял голову в Германии!).
Поэзия Луговского, находя все новые ритмы, приобщив к своему формальному богатству далеко не легкие интонации белого стиха, становилась все более мужественной. Высокие философские раздумья, идущие от конкретной, познанной жизни, сближали ее с классическими обобщениями великого автора «Фауста», с темой вечного возрождения (Умри и возродись! — Stirb und werde!).
Недаром уже впоследствии одной из лучших книг своих предпослал Луговской четверостишье Гёте:
Философские раздумья эти приводили Луговского к высокой оптимистической теме, теме горьковского звучания, теме победы над слепыми силами природы и над самой смертью.
Еще раньше в «Большевиках» он писал:
А теперь поэму «Жизнь» он заканчивал: