Однако он был необычайно тронут тем горячим приемом, который устроили ему в старинном пролетарском центре, в городе ткачей, городе Фрунзе и Фурманова.
Кстати сказать, он не успел как следует познакомиться с Фурмановым, но очень высоко ценил его и часто подробно расспрашивал меня о его жизни.
На официальных заседаниях конференции он почти не бывал. По фабрикам, из-за болезни (новый припадок астмы), тоже не ходил. Но номер его в гостинице был с утра до вечера переполнен поэтами. Не знаю, откровенно говоря, где проводилась более значительная творческая работа с поэтами — в зале заседаний конференции или в номере Багрицкого. Во всяком случае, мы даже начали сердиться на Эдуарда — «отсасывает» делегатов…
А мне, признаться, не раз хотелось тоже «сбежать» и послушать, еще в который раз послушать, как беседует Багрицкий с молодежью, как читает он стихи.
Вечером у Багрицкого собирался «пленум». Он сидел по-домашнему, на тахте, по-турецки, расстегнув ворот, в облаках астматола. Только знаменитой кавалерийской шашки не было над его головой. Да не переливались вокруг всеми цветами подсвеченные лампочками диковинные рыбы в аквариумах.
Я не могу уже припомнить всех старых и молодых ивановских поэтов, которые окружали Багрицкого. Многие из них стали уже давно «мастерами», а иных уже нет. Это было тридцать три года тому назад. Тридцать лет и три года!
Помню коренного певца текстильного края Александра Благова, совсем еще молодого поэта Виктора Полторацкого, кажется, были там и примеченный еще Горьким Дмитрий Семеновский и владимирец Павел Лосев.
Это был настоящий университет культуры. Багрицкий, клокоча, читал в своих и чужих переводах Шекспира, Бернса, Бодлера, Рембо, Киплинга (наизусть!).
Впервые я услышал тогда в его мастерском, неповторимом исполнении киплинговского «Томлинсона».
Мороз подирал по коже, когда он читал (несравненно читал… И я даже подумал, что Киплинг еще жив и мог бы его услышать…) «Мэри Глостер».
Он откидывался к стене, закрывал глаза, тяжело дышал, и мы хотели остановить его, запретить читать дальше. Но он не обращал на нас внимания.
Он читал Блока, Анненского, Гумилева, забытую Каролину Павлову (!), Сельвинского, Дементьева… (Наизусть, все наизусть!..)
— Эдуард Георгиевич, — сказал ему восхищенно один молодой поэт, — у вас не голова, а целый глобус.
Последние два вечера он ничего не читал. Он слушал молодых. Слушал внимательно, сдвинув брови, слушал придирчиво, я бы сказал, даже зло.
В оценке поэзии он не был добряком. Он ненавидел халтуру и гладкопись, приспособленчество, всякий литературный блат. Но если он замечал настоящую искорку в стихах, пусть еще далеко не совершенных, он преображался. Брал у автора рукопись, сам читал ее про себя, потом на слух, точно дегустатор добротного вина. Потом долго показывал автору, что следует исправить, выполоть. Показывал не как ментор, а как добрый старший товарищ. Так же как одного из первых «молодых» полюбил он Колю Дементьева (очень тяжело он переживал трагическую гибель своего юного друга), так же прикипел он сердцем к уральцу Борису Ручьеву, ивановцу Александру Благову. Так же заботливо, вдохновенно, бережно (чтобы не подавить их собственные интонации) работал он впоследствии с совсем еще не оперившимся Евгением Долматовским, Павлом Железновым, Василием Сидоровым, Леней Кацнельсоном, Владимиром Аврущенко, Панченко, Шпиртом и многими другими.
И те из них, кто вошел в большую литературу, несомненно вспоминают об Эдуарде как о самом дорогом для них человеке.
…В последнюю ночь перед отъездом из Иванова я рассказал Багрицкому, что Фурманов мечтал написать пьесу о своих земляках, именно пьесу, о ткачах («Не по Гауптману, — говорил он, — а по Ленину»). Не успел…
Эдуард глубоко задумался.
— Да, — сказал он тихо с непривычной грустью. — Надо успеть. Надо успеть. Сказать большое, настоящее, нужное людям…