Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал... Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось "обосновать и узаконить" террор... "без фальши и прикрас...", "... формулировать надо как можно шире..."
Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но -- наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось -- народная героиня сказала вот что: "Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно... Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой "в рядах буржуазии" -- против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное... Борьба идет... не против масс, а против лжи, которой их опутывают... Неустанной борьбой русские люди докажут -- самим себе докажут, а это очень важно, -- что кроме деспотов и рабов в России есть граждане..." ("Протест русских писателей", 26/Х1 1917 года).
Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали...
Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в "спецхране" Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?
Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. "Бесы" Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей...
Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.
Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых "советских классиков", ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог -- в тот год потрясений -- помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.
Однако неоклассики молчали.
Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни... Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса-- Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух -- как частичных троцкистов.
Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: "Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?" Тот смешался: "То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно". "Ничего подобного, -- сказал Степан Злобин. -- Главным троцкистом был Сталин".
Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.
Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации...
Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?
Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..
Первым начал Илья Эренбург.
Осенью 1953 года в журнале "Знамя" появилась его статья с невинным названием "О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. "Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, -- писал Эренбург. -- Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро".
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: "Под солнцем сталинской эпохи", "на солнечной стороне мира". Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.
Далее: "Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека". Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и -- вдруг?! "Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает..."
Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! "Писатель не может выправлять жизнь своих героев, -- категорически заявлял Эренбург, -- как корректор выправляет гранки книги".
Прошло меньше года, и появилась "Оттепель", повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее -- директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из "Кружилихи" Веры Пановой. Новый Листопад призывает: "Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше". Не дает грузовика роженице: "Машины не для этого".
Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его "Портрете" -- трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)
Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву -- все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его "огнепальной" публицистике, в "Оттепели" -- вял, бесцветен...
Но поставим вопрос прямо: если герои "Оттепели" не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?
В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и -наступила оттепель...
Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом... "Оттепель", -- повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.
Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель...
Конечно, на него снова набросились все -- от Шолохова до Симонова...
Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом -- "Люди, годы, жизнь", целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат...
Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.
Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.
Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.
2. ПОДВИГ ВЛАДИМИРА ПОМЕРАНЦЕВА
Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. "Я иркутянин, -- говорил он с застенчивой улыбкой. -- Привык морозу не поддаваться".
Имя этого человека -- Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: " Об искренности в литературе", очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала "Новый мир" за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере "Знамени".