Выбрать главу

Но написал я роман-документ "Заложники" -- о нарастании в России государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо это, видимо, было моей больной мыслью.

Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар, хотя проклинал их палачей, -- значит ли это, что я в душе -- татарофоб или "с татарофобским душком", как теперь любят говорить, заменяя слово "татарофобский" любым другим?

Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар -- и моя трагедия. Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) -- одна. Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени, когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им.

Почему же я-- не татарофоб, а Солженицын-романист -- антисемит на все времена?

Солженицын, автор романов "В круге первом" или "Архипелаг ГУЛАГ", не виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс.

Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной мысли, и, так сказать, кружение сердца -- исстрадавшегося, исполосованного еврейского сердца...

Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный магазин, где выставлено все.

И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то, что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа.

Ныне модно -- на Западе -- плевать на Горького. Кстати говоря, в какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора свои крылатые наставления: "Если враг не сдается, его уничтожают". Он поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю. Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в России многим).

Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького.

Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним, на той же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом -- Герцен и Щедрин, который написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: "Даже поднятие уровня образованности, -- пишет он в "Неоконченных беседах", -- как показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе осязательных улучшений". Что же нужно? "... чтобы человечество окончательно очеловечилось. А когда это произойдет?"

И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и Освенцима...

Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить -- выстраивать, "защищая Солженицына", новую теорию о правоте Солженицына и неправоте Горького в национальном вопросе.

Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой XIX и XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным...

Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего, мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не будет остановлено. Никогда.

Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор "Одного дня...", "Матренина двора", "Круга...", "Ракового корпуса", "Архипелага ГУЛАГ". Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании. Давший толчок целому направлению в искусстве -- словом, породивший время Солженицына.

И Александр Солженицын -- болезненно-субъективный, остервенелый от боли за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный...

Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко, печальникам и борцам земли Русской. Он -- рядом с ними.

Солженицын смертный...

Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон восславленной личности. Дало себя знасть и в эмоциональной футурологии, и в "огнепальной" публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца.

Но об этом в своем месте.

3. ФРОНТ ВОЕННЫЙ И ФРОНТ ТЮРЕМНЫЙ

Литература -- дело партизанское. Где отпор -- там фронт... Он возник из-за панического противодействия властей, самиздат отвергнутых рукописей. Задолго до Солженицына.

Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал "Новый мир" рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: "Ежов в Свердловске..."

"Железный нарком" Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск, собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской разверстки, плохо искоренял "врагов народа", и нарком стучал по трибуне кулаком.

Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке. Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей, патриотов.

И начал рассказывать о пытках... Договорить ему не дали. Вывернув руки назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили.

Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и может подтвердить, что уничтожают ленинцев.

Его застрелили в том же дворе через десять минут.

Больше никто не протестовал...

История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести "Жестокость", немедля получила, как видим, документальное подтверждение, хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: "Новый мир" не был "Новьм миром" Твардовского. Главным только что стал К. Симонов... Рукопись отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи произведений -- документов "тюремной прозы", от которых уже и не знали, как избавиться*.

Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили "на консультацию". Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: "Нам Гоголи и Щедрины нужны!" Перекочевала, видно, в "седьмую" комнату милиции: в России еще не было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они, -- чего стесняться в своем отечестве! "

"Терялись" страницы и у моих друзей.

Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман.

Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский роман, о котором "донес" в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор журнала "Знамя".

Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить прохудившийся кран: "Нам поручено извлечь роман".

Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда искали "Архипелаг". Бросили на следовательский "конвейер" больную женщину-машинистку. "Конвейер" -- это когда следователи меняются, а подследственный -- нет.

Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все подряд, весь следовательский отдел попеременно, -- и двадцать часов, и сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания...

Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана. "Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?"

Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР были проведены обыски -- у родных, друзей, знакомых Гроссмана -- и извлечены все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих машинок.

Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: "Ну, как? Все у нас? "Все", -- глухо ответил Гроссман. "Нехорошо быть неискренним перед органами", -- усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе.

Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя. "Нет, -- сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, -- это не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести-- триста... Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция".