Выбрать главу

Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного.

Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего "поднадзорного" соседа! Но -- преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: "Меня задушили в подворотне".

И все-таки он не дал придушить себя в гебистской "подворотне". Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад, но главное -- он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть "Все течет", о которой речь впереди, -- ударил своих убийц из-под крышки гроба.

Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета -- недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, -- он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране.

Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех "метода Жореса", который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые.

Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: "Теперь нельзя писал" по-старому!", не очень пугали ЦК -- КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку.

"Свернули шею" -- изругали-"проработали", изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича "1941".

Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда.

Книгу "обсудили" в инстанциях. Это "обсуждение" попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга.

В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко.

Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства... Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина -- загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и "лысенковцев". Марк Поповский уличил "лысенковцев" в кровавой лжи -- всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов... Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести "Квартира No 13" талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале "Москва", как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: "Рукопись ай-ай-ай!" и "Рукопись не ай-ай-ай!".

Полковник забил тревогу: кругом было сплошное "не ай-ай-ай!". Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре -"Воспоминания" Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами.

Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие "подозрительных", были отозваны. Их место заняли другие.

Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам -- пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, -- только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби.

Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили -- 10 февраля 1966 года.

Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина, -- сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот.

Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых "проверенных" пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина.

Однако "проверенные" собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину.

Реплики звучали порой самые неожиданные.

-- Бегуны, -- презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. -- Подкоп вырыли под "запреткой" и на карачках на Запад...

Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:

-- А как бежать другим способом?

Синявского недолюбливали -- это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За -- в России, против -- вдалеке...

-- Кто его принуждал сидеть между двух стульев? -- раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. -- Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм... Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим.

Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.

"Объелись овсянкой соцреализма", -- повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.

Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел.

Я увидел, что проза Синявского -- это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного "изюма".

Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза -- кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, -вторичность.

Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика.

В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: "Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу".

Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца... от Булгакова...

Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из "Четвертой прозы", приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые -- это мразь, вторые -- ворованный воздух".

"Ворованный воздух" Мандельштама -- это его "город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез"...

Только прошептать можно было, только записать украдкой: "Ты вернулся сюда -- так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей... И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных..."

"Ворованный воздух" Мандельштама -- это воздух его жизни. "Ворованный воздух" А. Синявского -- уж слишком часто! -- заемный "воздух литературы".