И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик.
Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя "писательский самиздат" появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе.
Потоки были встречными, взаимно обогащающимися.
Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева "Москва-- Петушки", которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть "Москва -- Петушки" была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться?
Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме "тюремной прозы" Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой "Крутой маршрут" о женских лагерях.
Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную "малономенклатурную" должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива "Советский писатель".
Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде.
На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург.
И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил З., по специальности "комсомолец-романтик", и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург -- не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя.
Наступила тишина. Я сказал:
-- Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность!
Засмеялись. Закричали, закашлялись: "Голосовать!!!" И дали квартиру Е. Гинзбург -- единогласно. Упорствовал один -- пунцовый романтик.
На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога:
-- Мама я... Василия Аксенова... Ну да, Евгения Семеновна...
Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка:
-- Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу... Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро.
Не говори, замужество -- дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!..
Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро "Аэропорт". Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы -- мука.
-- Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе.
Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где "в магазинах ну хоть шаром покати". О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами.
-- Страхи преодолеваю, -- рассказывала с полуулыбкой. -- В запертой комнате одна -- не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу .преодолеваю...
Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология -- ее стихия.
-- В том, значит, кошмарном лагере, -- вспоминала как-то, -деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова -- "кошмар"... Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: -- Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!..
"Крутой маршрут" отражает это ее чувство народной речи в полной мере.
"-- Эй девка! Что разошлась-то, а? -- спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в "черном вороне", увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет "тюрзака" (тюремного заключения -- Г.С.) -- Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекет... Парни-то и глядеть не станут!
-- Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала... А они... Десять лет!.. Разбойники!..
-- Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была -- али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли... Трех даве увез.
Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня..."
Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: "Каторга, какая благодать!.."
Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского.
У Евгении Гинзбург -- психический уклад женского лагеря, быт -подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз.
Литературные ассоциации Е. Гинзбург -- стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь -- внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: "Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять".
"Крутой маршрут" -- проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: "Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов".
Нелегко "танцевать по эту сторону решетки" автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона -- едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства -- последний маршрут... А смертники шутят, поют, читают стихи... Ужас -- шутка, ужас -- смех. Пожалуй, это не прием, не "психологические волны", хотя многим и покажутся приемом... Это -- стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: "Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной".
С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: "Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения "особых методов". "Мысль о них (детях -- Г.С.) лишала меня мужества". Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.