Выбрать главу

Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было "широких армейских горизонтов". Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат -- две сибирские дивизии -- только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы -- "подснежники", как их тогда называли, -- чтобы самолеты могли взлетать.

А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: "Вперед, за Родину, за Сталина!", заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб -- бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: "Кровью искупил".

А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.

Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?

... Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей -- из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат.

Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя. Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: "Я убит подо Ржевом..." Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен Гудзенко: "Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души..."

И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?

И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех, раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное -- тех завалить, кто еще не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать "черный ворон".

Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман "Петр Первый" Алексея Толстого. И теперь Сталин боялся "стрелецкого бунта" фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта.

Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.

2. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ЭММАНУИЛ КАЗАКЕВИЧ

Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.

Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.

...Первая повесть его, "Звезда", появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в "Правде" и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде "Фронта" Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) -- после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: "Взошла звезда Казакевича".

Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.

Но -- нет. "Звезду" не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое "роман-газетой". Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: "Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее".

Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете -черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.

Здесь все написано поэтом.

"Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки -- у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, -- разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя.

... Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств -- духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.

Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть".

Ортодоксы судорожно выискивали здесь "идейные изъяны": разведчик так быстро гибнет, -- брюзжал один из них* , -- что "мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом".

Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: "К ноге!", но они -- рвали поводки...

И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления "Архипелага Гулаг" Александра Солженицына.

Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:

"Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка... она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз...

Вот бандитская мамка! -- проворчал один из разведчиков.

Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты".

"Бандитская мамка"... Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по "бандитской тропе", рожденные теми же матерями? Украинские парубки -- "западники", встретившие советские танки без восторга? Как позднее -- венгры, хорваты, чехи...

Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду -- страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат -- есть изменники!

Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии -миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, -- остальным было приказано стоять насмерть!

Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, -- оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари -- они набрасывались на них, как собаки на кость. Они -- изменники?

"Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды", -- скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения... Военнопленные -- это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.

Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?"7