Выбрать главу

Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины...

(В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!")

И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма.

Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством.

...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика -кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще...

Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", -- появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны -- об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-появились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"...

Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп".

Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, -- уважительно говорят о ней в селе. -- То черт, вдова наша..."

Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. -- Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!"

Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме:

"Судья, -- сказала Гапа, -- что с блядьми будет?" -- "Выведутся...". -"Житье будет блядям или нет?" "Будет, -- сказал судья. -- Только другое, лучшее".

Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..."

И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни.

Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"?

Беляевы все еще пытаются обмануть историю.

...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства.

2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ"

Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.

Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", -- мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан -- а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..."

Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он -- совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал.

Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему -- не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.

Издавна не любила Сибирь чужих глаз.

Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что -- непонятен, чужой.

Село -- переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, -- говорит Клашка, тоненькая жена Степана... -- А в колхозе? Человек злой, страсть жадный -- в колхозе это до всех касается, будет всем беда".

Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я -- сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется...

Вот я и еще гляжу -- не заботится ли кто в моем деле об себе".

Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают -- войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!"

А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто -- матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, -- спросил Нечай, -- кто ее, эту самую точку, приметил?.."

Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор.

Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях -- ненадолго, правда, -- до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?"

Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили -- красным террором. Что произошло потом, знают все...

Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти.

Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно.

Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит.

Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом...

"Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого".

И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные недостатки"...

Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля.

У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел -- "таловый мужичонка"... "руки -- едва ли не по колено и туда-сюда болтаются".

У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: "Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и пойдем и пойдем -- до самой до счастливой жизни".