Бабы -- ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли, привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их ног.
-- Трудимся, говорю? -- повторил Ананий Егорович.
-- Что, не мы одни.
-- Кабы в колхозе копейкой побогаче, -- плаксивым голосом заговорила Аграфена, -- кто бы пошел в лес, Ананий Егорович?
-- А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет?
Женщины осмелели:
-- Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила -- сколько заробила?
-- А у меня ребятам в школу скоро идти -- ни обуть, ни одеть. Думаешь, сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету. А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь -- все какая ни на есть копейка в доме.
-- А самим-то жрать надо? -- вдруг грубо, нахраписто вломилась в разговор Олена Рогалева. -- Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала, сена навалило -- заведу коровушку. Черта с два заведешь!
И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на руки коробья -- только ручки взвизгнули -- и пошагала, пригибаясь под ношей.
За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки.
Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу..."
По поводу этой сцены на полях рукописи, помню, появилась галочка главного редактора и холуйская скоропись завотделом прозы, которого я так подвел: "Что у нас, крепостное право? К чему типизировать недостатки? Эпизод переписать!.."
Федор Абрамов не переписывал. Тем более что на дальнейших страницах редакторская галочка превратилась в восклицательный знак, что было равносильно пожарной тревоге.
Рассказав о бедах крестьян и о причинах лютости и нечеловеческой тоски председателя Анания Егоровича, Абрамов пишет: Ананий Егорович "пошел -- в обход вороницынской усадьбы -- на переднюю улицу".
В этой обойденной председателем хате живет работящий мужик, запивший вдруг в усмерть, отец троих голодных детей. Не застав его утром, Ананий Егорович спросил жену колхозника: не заболел ли хозяин?
"Черт ему деется! (ответила жена. -- Г.С.) Пьет-жорет котору уж неделю".
Ананий Егорович, как бы оправдываясь, спросил:
-- А на какие деньги? Я ему не давал.
Полина фыркнула:
-- На какие деньги! Они, пьяницы проклятые, давно по коммунизму живут. Вот те бог. Придут в лавку: "Манька, дай поллитра на карандаш". А Манька -месяц к концу подойдет -- и пошла собирать по деревне, из дома в дом. "С тебя, Полина, десять рублей пятьдесят копеек"... -- "За что? Когда я тебе задолжала?" -- "Мужик твой вино на карандаш брал". -- "Ну, брал, дак с него и получай. Не торгуй по коммунизму".
Как видите, не только бесстрашием анализа, но и красочностью диалога, сочностью языка вологодской деревни, не убитого советским "канцеляритом", очерк этот, местами неровный, несоизмеримо ценнее горы книг о деревне, ежегодно заполняющих книжные стенды советских выставочных павильонов.
Чего только не было, к примеру, на недавней Международной книжной мессе во Франкфурте-на-Майне! Завалы пустых книг с аляповатыми обложками издательства "Молодая гвардия". Горы брошюр АПН о детанте, подъеме колхозной деревни и кознях сионистов. Биографии вождей партии в ледериновых переплетах.
Все привезли. Кроме правды.
Само собой разумеется, на советских стендах не было и очерка Федора Абрамова "Вокруг да около". Как и его лучших рассказов, в том числе и рассказа "Пелагея", советской критикой, по сути, замалчиваемого.
"Пелагея" -- одно из самых значительных произведений о советской деревне. Его тоже подписал к печати Александр Твардовский.
Пелагея -- женщина двужильная, глава дома: муж ее Павел Амосов, единственный из четырех братьев вернувшийся с войны, -- тоже не жилец на этом свете. Чтобы прокормиться, Пелагея устроилась работать в пекарне. Работа адова. Возвращалась домой и валилась на голый крашеный пол, чтоб "охолонить". Лежала неподвижно минут пять, закрыв глаза, трудно, с присвистом, дыша. Только потом, повернувшись лицом к больному мужу, начинала расспрашивать о домашних делах.
Расспросив, подымалась тяжело, выпивала пять чашек чая без сахара. И начинала хлопотать по дому.
Позвали ее на семейные торжества -- отказалась. Умаялась!
Кликнул ее в гости Петр Иванович, начальство. Хвора -- не хвора, а потащилась.
Кто же окажется там, в гостях у Петра Ивановича, который ревизиями занимается? Перво-наперво, размышляет Пелагея, головка, конечно: "председатель сельсовета и председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта -- этот наособицу, сын Петра Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Антоха-конюх..."
Пелагея всех гостей мысленно перебирает: почему того пригласили? почему этого? И сама идет, через силу, чтобы с нужным человеком потолковать.
Как вы помните, мы читали такое у Дудинцева, в романе "Не хлебом единым". У директора огромного завода Дроздова "съезд гостей". Друзей нет, одна "номенклатура".
Но ведь там речь шла о разложении бюрократии. О появлении "нового класса".
По следам Дудинцева советская пресса вынуждена изредка писать о вырождении нового класса. Помню нашумевшие очерки под заголовками "Плесень" и др. Этих тем пресса касается, когда уж никак нельзя замолчать.
А ведь "Пелагея" -- пострашнее. Расчет, черствость, бездушие покрывают ржавчиной уже самые низы, зарабатывающие хлеб свой адовым трудом.
Сюда, оказывается, проникла государственная безнравственность, вот каких глубин достигло духовное перерождение!
Крушение нравственных начал даже в самом низу, в народной толще -- вот о чем сравнительно небольшой рассказ Федора Абрамова "Пелагея".
Нет, не сразу стала такой Пелагея-труженица! Жизнь пригнула. Сила солому ломит. Чтоб с голоду не опухнуть, попасть в пекарню, пришлось ей, женщине суровых правил, искренне презирающей мужнину сестру Анисью за то, что та "за каждые штаны имается", пришлось ей, подавив гордость и женскую честь, с Олешей переспать. Сказал Олеша, "рабочий комитет": переспит с ним ночку Пелагея -- место в пекарне ее.
А уж Алька, дочь Пелагеи, и вовсе совесть потеряла. Один расчет остался. Задержались у них в деревне солдаты, Алька вцепилась в офицера. На солдат даже не взглянула. Сбежала с офицером Владиславом Сергеевичем на пароходе, никого не спросясь. Добив тем самым больного отца. Через три дня отец не выдержал -- умер.
И Пелагея от всех горестей, обрушившихся на нее, прихворнула. Пошла в пекарню, а там грязь, запустение. Тут уж вовсе Пелагея слегла.
Посетил ее Петр Иванович. Думала, от добрых чувств, проведать. Какое!
Оказывается, жаловал он ее, потому что сын его в Альку влюбился, Пелагеину дочку. Как Алька сбежала, с тех пор пьет сын, не остановится.
"Пелагея, -- говорит он тоскливым голосом. -- Я тебя выручал? Не забыла еще... Ну, а теперь ты меня выручи... Парень у меня погибает... Ты бы написала Альке... (Офицер бросил Альку, об этом Петр Иванович разведал стороной.)
Написала б Альке. А?"
В ту ночь померла Пелагея, нашли ее утром на полу, на который она ложилась, по давней привычке, чтоб охолонить.
А Альки, той и на похоронах матери не было, прикатила через неделю, все распродала да снова умчалась, чтобы не упустить веселое и выгодное место буфетчицы на пароходе.
Пелагея, как видим, не потенциальная героиня, не "маяк", как окрестил деревенских героев Никита Хрущев, самая рядовая, честная, опора семьи, соседей. И она -- поддалась... А уж о дочке ее и говорить нечего. Эпоха, оказывается, оставила следы и на них, следы разрушительные, необратимые.
Коготок увяз -- всей птичке пропасть.
...Любители сталкивать писателей лбами заговорили о скрытой полемике "Пелагеи" с "Матрениным двором" Александра Солженицына. Голоса эти усилились в дни, когда Федор Абрамов стал руководителем писателей Ленинграда, т. е. партийной номенклатурой, а Александр Солженицын -- изгнанником, окрещенном "Литгазетой" "монархо-шовинисто-фашистом", бранью, которая пришла на смену известной формуле: "Англо-японо-германо-диверсано..."