Выбрать главу

Сержант десятки раз подходил к турнику, подтянулся подряд сорок четыре раза, демонстрируя во всех деталях технику этого, в сущности простого, дела. Но у Чмуневичева все равно ничего не получалось. Он сучил ногами; прогибалась под тяжестью перекладина, готовая переломиться, и он, обескураженный вконец, спрыгивал на землю.

Наступил час самоподготовки. Можно было написать письмо, подшить свежий воротничок или залатать треснувшую по шву гимнастерку. Ничего не хотелось сейчас делать, даже письмо писать не хотелось — письмо Катюше. Такое он чувствовал к себе отвращение после позора на турнике. Чмуневичев подошел к окну, постоял, и его потянуло к Сычеву.

В столовой Сычева не оказалось: уехал с дежурным на склад получать продукты. Что делать? Зачем ему нужен был Сычев, он тоже не знал. Просто, видя рядом низкорослого, щупленького паренька, думалось, что он нужен этому маленькому человечку, и от этого чувства нужности самому было приятно, и в нем пробуждались ясные, ласковые мысли, и тут же забывались неудачи на турнике. Иногда, просыпаясь ночью, он приподнимался и долго глядел, как безмятежно посапывает тот во сне, укрывал его получше одеялом и, удовлетворенный, будто после очень важного дела, засыпал. Если бы ему сказали, что Сычев на год старше его, он бы не поверил.

Чмуневичев остановился подле казармы, постоял. В клубе, торцом примыкавшем к казарме, громко пели; из штаба расходились по домам офицеры. Нужно было что-то делать… Не мог он сидеть спокойно, когда уж солнце истаяло на закате, когда густел, наливаясь робкой синевой, вечер. Чмуневичев оглянулся, ища метлу, и увидел идущего с ведром Сычева.

— А я заходил к тебе на кухню.

— Зачем? На — хочешь? — протянул Чмуневичеву сухой урюк. — На складе взял. Валяй, на складе их целые мешки.

— Женя, ты мне корову покажешь?

— Зачем? Да это пара пустяков. Хочешь еще урюку? Рубай, этого добра у меня полные карманы. На кухне только нужно уметь, житуха — во! Ни строевых тебе, ни физзарядки — во! — Он показал большой палец, деловито обсасывая косточки и далеко их сплевывая.

А солнце между тем село в густое, сизое марево на краю земли. От военного городка по полям потянулся зыбистый, сероватый туман, и отсюда, от кухни, когда они остановились, хорошо были видны поля, деревня, потонувшая в дремотно-сиреневом вечернем воздухе, рощицы; и над всем этим стаивал дымчато-багрянистый закат. Было по-весеннему хорошо и тихо.

— Как в Третьяковке на картине, — сказал Сычев, показывая на закат. — Когда учился в шестом классе, ходил. Смотрел. Ничего себе.

— А у нас? У нас среди росных-то лугов и не такая красотища! Вот приехай к нам, поглядишь. Вот на прицепе утречком как сядешь, глядишь… Эх… Вот как!

Чмуневичев замолчал, скосился на Сычева, присел на корточки. Сычев что-то говорил, смеялся своим словам, но он уже не слыхал его, думая о своем.

— Ну, а ты? — спросил некоторое время спустя Сычев о том, о чем только что рассказывал.

— Да ну, брось болтать-то.

— Слушай, ты шейк танцевать можешь?

— Да на шейке-то нет, не могу. Посидим лучше. Вот у нас в деревне цыганочек проживал, так тот и на шее, и на животе, и на чем хочешь танцевал. Да чего там говорить…

— Мишка, мы же не Ромео и Джульетта. Слушай, Миш, у Долгополова, говорят, жена дома и ребенок? Так что сержант — человечище с размахом!

— Да корову ты покажешь наконец мне?! — спросил Чмуневичев. То, что говорил Сычев, до него как-то не доходило, слова не имели своего обычного смысла. Сычев говорил быстро, смеясь своим же остротам и напуская на себя этакую бесшабашность бывалого человека, но ему, Чмуневичеву, нравилась в Сычеве способность говорить быстро, бестолково, что придет на ум, когда ценность слова сведена на нет, нравилось даже в нем скорее не это, а то, что, несмотря на браваду, он видел в нем легко ранимого, беззащитного человека.