— А у нас все ж не так, — сказала Евдокия, и на ее глаза навернулись слезы. — У нас за пряслами трава. Такая, хоть косой швыркай. Бывало, дед твой, Петр, утречком косу в руки, и только слышно: швырч-швырч! Босой он, в исподней рубахе по росной траве идет и швыркает. Отец твой уж не косил. А уж за домом… за лугом лес.
— Знаю, мама, знаю, — сказал Егор. — Я знаю.
— А тут степя, да степя… да бугры, — обиженно сказала Евдокия, привстала, одернула на себе платье и пошла валко по двору.
Никогда Евдокия так часто не вспоминала Кутузовку и не была так придирчива к тому, что вокруг. Заболев, она осунулась, почернела лицом и все чаще и чаще вспоминала Кутузовку, деревню в Сибири, где прошла ее жизнь, и Егор стал задумываться над тем, чтобы съездить туда.
Мать походила по двору. У Егора, глядевшего на то, как она сноровисто семенит, покрикивая на уток, отлегло на душе. Походив, она снова присела на лавочку и уставилась на холмы. Палевость стекла с неба, и оно густо позеленело. Холмы до мельчайшей складки на вершинах обозначились на фоне зари, но в их теневой стороне, казалось, происходила какая-то странная, неведомая Евдокии жизнь. Веками стояли холмы, веками неподвижно смотрели они вокруг, и непонятно было, сколько они еще будут стоять, рождая в душе тоску, заставляя задумываться над их судьбой и над тем, что никогда не поймет человек, — над своей жизнью. Глядя на холмы, Евдокия думала вовсе не о них, а о своем доме в Кутузовке, который она продала. От воспоминаний ей было легко и тяжело, и она трудно вздыхала.
— Вечер уж, — сказала Евдокия. — Ты, Егорушка, никак кушать хочешь?
— Да нет, мама. Я ездил в четвертое отделение, там поел.
— У нас, однако, в такую пору светлее, — сказала Евдокия. — Маня, бывало, идет, а у нее из вымечка молочко так и брызгает, а она, бедная, мычит, она мычит. Чтоб, думаю, корова и так мычит, а у нее молоко на землю капит. Ей-то жалко. Понимает, а корова всего. И тебя она выкормила. А что, не так? Повзрослели, возгордились, кто в Москве, кто где, а ее я одна вспоминаю, кормилицу нашу. Всех одиннадцать выкормила. Разве не так? Грешно нам перед ней, ой, грешно как! А скажи людям, так меня засмеют ведь, а?
— Да не засмеют, — ответил Егор и встал. — Почему? Что, люди не понимают, что такое корова в то время?
— У всех ходят еще стельные, а она у меня до отела давала молока и после отела цельное ведро зараз. Я уж ее упрашивала: хоть с недельку отдохни — нет! Уж ты был охочий до молозива. Как наварю, а оно как яичница! Где такую корову ноне найдешь? Сейчас таких и нету. Таких две-три, а то и меньше во всем белом свете за сто лет бывает.
Егор вспомнил бурую, широкую в боках, свирепую корову. У нее был один длинный рог с отломанным кончиком, но она наводила страх не только на детей, но и на взрослых.
— Ну и ну, — засмеялся Егор. — Зайдет к кому-нибудь в палисадник, приложится к капусте, и никто ее не мог выгнать. Бежали к тебе…
— Никто, — согласилась гордо Евдокия. — Никто. Даже батька. Стоит, хрумкает, а никто не выгонит.
— Никто, — сказал Егор. — Никто.
Он задумался на время, потом ушел в дом и с кем-то заговорил по телефону. Евдокия старалась понять, о чем он говорил, но не могла и, не выдержав, вошла в дом.
— Чего? — спросила она.
— Да так, — ответил Егор. — Давай, мам, пригласим женщину, чтобы помогала тебе по дому?
— Чего ты, сынок, — запротестовала Евдокия. — Чего ты? Да я сама нешто неспособная? Да у меня ране ишо какое хозяйство было! А сама справлялась, батька не шибко-то старался. А сейчас что? Не то хозяйство. Где убрать, курей накормить — я сама. Чужой человек — чужая душа. Да и какая я госпожа? Не надо, Егорушка. Не надо. Мне только поглядеть на Кутузовку, а я окрепну, в сон войду. Ты меня не обижай. Я и сама на все способная.
Евдокия засуетилась, поставила на плитку кастрюлю, зажгла газ и забегала-забегала, как бы показывая, на что она способна, шикала на сына, не позволяя ему помогать.
— Да нешто ты не мужчина? — говорила она. — Женишься, ить опозоришься, будешь жене помогать по женской работе. И не думай, пока я жива, не допущу. У тебя сколько животин в совхозе?