Он лежал под деревом долго и уснул. А вечером вернулся в бригаду и на вопрос Срубчука, много ли дичи настрелял, ответил:
— Одну. Под названием любовь.
— Медвежью любовь к малине?
— Дурак ты, Иван Срубчук, тебе этого во всю жизнь не понять. Слушай, что ж мы, так и будем дорогу без конца и края прокладывать? Куда мы ее ведем?
— К заводу.
— Надоело мне на одном месте копаться, — лениво вздыхая, ответил Зубков.
— Эх, милай, я вот уже тридцать лет строю дорогу. И ничего, милай, ничего, Боря, строю и строю…
— Но ведь скоро дожди пойдут? Осень наступает, Иван Срубчук.
— Их, ну и что? Пойдут и пройдут. Так было всегда, всю мою жизнь. Это уж природа фардыбачит. Но природа свои штаны тоже сушит, в это время и мы, милай, посушим.
— Штаны, штаны! — разозлился Зубков. — Какие штаны? Скажет… Шта-аны! Сейчас вон ракетами эти тучи могут в минуту разогнать.
— Ракеты, Боря, это хорошо, но ракета заместо лопаты не сможет. Это тебе, их ты, говорит Срубчук. Вот и вся тут премудрость, Боря-Боренька — я не тетенька.
— Мудрость карася, — язвительно проговорил Зубков.
— И так, милай, бывает, — быстро согласился Срубчук, натянул валенки на свои ноги, потому что прослышал, будто от астмы нужно носить летом валенки, и так с тех пор и носит, и всем доказывает, что они ему очень помогают.
— Дядя Ваня? — спросил тихо Зубков, и сел на траву, и жалобно посмотрел на Срубчука, зная заранее, что задевает его самое больное место. — Дядя Ваня, а семья у тебя есть?
— Нету.
— Никого? А все ж ты когда-нибудь любил? В молодости, когда тебе было двадцать? Ты вон же какой здоровый был и сейчас даже не полысел, а у меня вон видишь… видишь, есть седые волосы, и лысею с левой стороны. А ты как же?
— А никак. Хотел жениться, а она — брык и ушла. А с тех пор я уже и не желал. Все одно — жизнь идет. Хоть так, а хоть и эдак. Воевать не успел, не пришлось. Мать мою убило, а отец, я даже не знаю, иде он. В земле, должно быть.
Зубков ничего не ответил. В его груди что-то со страшной силой давило, так давило, что все вокруг словно померкло, потеряло свои краски и тихо поплыло перед глазами. Зубков решил окончательно: надо уезжать отсюда. Или в Москву, или во Владивосток, где он поступит на рыболовную базу и поплывет в Антарктиду и увидит, конечно, такое, что потом, когда будет рассказывать, все ахнут. Своими мыслями Зубков решил ни с кем не делиться, а подать заявление и уехать, а если не будут отпускать с работы и уговаривать остаться, все равно уехать. А уж, предположим, из Индийского океана прислать сюда письмо. И все, конечно, будут качать головами, тайно завидовать и говорить, что в нем, в Зубкове, всегда было заложено нечто такое, всегда их восхищавшее, что, мол, он был не как все. Кидать лопатами, скажут, он мог, кидал не хуже других, но ведь десять лет молодой парень учился не для этого.
В тот вечер, когда все было готово, заявление подписано, вещи собраны, неожиданно заболел Срубчук. Он лежал, когда в палатку пришел Зубков, тяжело дышал, и его огромное, рыхлое тело сникло, съежилось так, будто и не верил он, что ему еще придется ходить, глядеть, дышать… Срубчук повернул к парню свое посеревшее лицо и тихо проговорил:
— Свалился. Черт, кипятку некому принесть. Вот как плохо без детей, без жены. А чужие люди есть чужие. Ты вот уезжаешь… Вот осень, ты уезжаешь…
— Я? — удивился Зубков. — Откуда ты знаешь?
— Да, — вяло махнул рукой Срубчук. — Да что говорить… Ты молодой, а я вон сорок восемь лет отбарабанил на белом свете за милую душу. Всего было, а уж людей как-никак за версту чую. И тебе… Совет тебе, милай: не растеряйся. Как вот получается. По свету надо не скакать, а идти тихо и осторожно. Человек, он ведь как ни идет, а все горе. По траве — мнет ее, по лесу — деревья ломает, по воздуху — воздух рушит, горы рушит, воду грязнит, всюду следы его, всюду. А ты вот сам, милай, глазенками гляди…
Зубков принес чаю, анальгину. Но больному легче не стало, и он все больше и больше впадал в безысходную тоску по молодости, растерянной им по дорогам, ругал самого себя, доказывал Борису и другим, какой он плохой и никчемный человек. Всю жизнь строил дороги, по которым ни разу сам не проехал.
Срубчук бредил всю ночь, у него был жар, и Зубков то и дело приносил пить, поил чаем с малиной. И только к утру уснул. Проснулся от храпа. Срубчук лежал на спине, раскинув руки, и сильно, с булькающим свистом храпел. Вздымалась его огромная грудь, раздуваясь, как мехи, и тут же из нее с бульканьем и свистом выходил воздух.