Встревожила неясность, что осталась в памяти после того отвратительного вечера, когда он нализался до потери сознания. И если накануне еще Димка предпочитал эту неясность, возможно, постыдной ясности, теперь он должен был знать о себе все.
А ночь опускалась спокойная, тихая… И показалось Димке чем-то невероятным, противоестественным в такой вот ночи однажды напиться какой-то дряни, чтобы перестали существовать для тебя и звезды, и запахи, и все вообще… Радость его мгновенно потухла.
Вот почему уже около двенадцати часов следующего дня Димка нетерпеливо прохаживался у дома Малышевых.
Хорек не появлялся. Тогда Димка пересек двор, постучал.
Но дверь оказалась незапертой и от слабого толчка открылась.
Войдя в дом, невольно приостановился у порога. Ударило в нос чем-то прокисшим. На полу и в немытых тарелках на столе валялись окурки. Этот стол да еще две железные кровати без простыней и составляли всю мебель комнаты. Одежда Хорька лежала, брошенная как попало, на полу, среди окурков. Нижние половины двух окон вместо занавесок были прикрыты высохшими и пожелтевшими от солнца газетами.
Хорек еще нежился в постели, но при виде Димки сбросил одеяло, вскочил на ноги.
– Ты, я вижу, спозаранку! Молодцом!
Димка поздоровался.
В трусах до колен и голубой застиранной майке Хорек выглядел неуклюжим, худым и мосластым, со впалой грудью.
– Проходь! – жестом гостеприимного хозяина пригласил он Димку, показывая на табурет у стола. Вытащил из-под кровати бутылку вермута, и в граненый стакан заструилась густо-красная липкая даже на вид жидкость. – Шлепнешь?
– Нет, – сказал Димка, усаживаясь на предложенный ему табурет. – Я больше не пью.
Стакан в руке Хорька дрогнул.
– Чего это ты?
– Так, – ответил Димка. – Обещал одному человеку, больше не пью. – И, переводя разговор ближе к делу, спросил наобум: – Ну, что будем?
– Да ты чего: сейчас, что ли? Мы это вечером, попозднее… Как танцы кончатся!
– Вечером мне некогда, занят, – буркнул Димка.
– Чем занят?.. – переспросил Хорек. В голове его шевельнулась внезапная, как откровение, мысль, что Димка ничегошеньки не помнит из ночной болтовни. Он пристально, с некоторым даже изумлением вгляделся в его лицо. Машинально опрокинул в себя предназначенный гостю вермут. – А я думал, мы снюхаемся… Перевоспитываешься, выходит?
– Да вроде… – неопределенно ответил Димка, выжидая, когда Хорек скажет что-нибудь конкретное.
– Это ты не по-мужски! У нас так не полагается!
– Почему не по-мужски? – помедлив, спросил Димка.
– А у меня уговор дороже денег. Отступиться – это уже вроде подножку дать. Забыл, что ли? Директору своему фингалей собирался вешать, – умышленно преувеличил Хорек. – Да еще учителке какой-то! А?
Димка вдруг вспомнил подробности той ночи. Кровь прилила к его лицу. Гаденьким почувствовал себя Димка, почти подлецом.
– Я, ты знаешь… пьяный был…
Подпрыгивая то на одной ноге, то на другой, Хорек надернул штаны. Опять внимательно пригляделся к Димке. Искусственно захохотал:
– Чудак человек! Разве я не понял, что спьяну! Наоборот, хотел предупредить тебя, чтоб не сглупил чего!..
Гора свалилась с Димкиных плеч.
– Не надо, знаешь, ничего… – попросил он, улавливая какую-то фальшь в голосе Хорька. – Я тогда дурак был… Честное слово…
– Да это ты как знаешь… – неожиданно вяло отозвался Хорек. И сделал вид, что потерял интерес к нему, злой на себя, что замешкался тогда и поленился двинуть вместе с этим салагой на Ермолаевку, а надо было действовать немедля… Однако, уверенный, что второй случай для этого еще представится и он его уж никак не упустит, Хорек снова плеснул в стакан. – Мы люди свои! Зачем нам подножки давать друг другу?.. За тебя! Корешами мы все-таки когда-нибудь будем!
Весь день, буквально не вставая из-за стола, Ксана укладывала между страницами «Домоводства» увядшие за ночь листья. Мать не тревожила ее, стараясь быть больше в кухне. Сцена, что произошла между ними вчера, неожиданная и неестественная в их отношениях, в некоторой степени надломила обеих. Нужно было привыкнуть к чему-то иному в разговорах друг с другом, во взглядах друг на друга… И давалось это нелегко. Раз десять Сана порывалась войти к дочери, сказать что-нибудь обыденное, малозначительное, но с первым шагом в горницу утрачивала простоту и непосредственность заготовленных слов и, крадучись, возвращалась назад, в кухню, утешаясь, впрочем, одним уже тем, что дочь дома, что никуда не спешит
Ксана тщательно расправляла и вкладывала в «Домоводство» лист за листом, не отбрасывая даже тронутых порчей, – всему, что она принесла накануне, предстояло сохраниться в гербарии. Руки ее двигались ровно, почти механически. Но ближе к вечеру – медленнее, неуверенней… И вдруг замерли в половине девятого.
Сана уловила своим напряженным чутьем легкий скрип открываемого шифоньера, замерла.
Опять воцарилась тишина в доме. Но уже не та прежняя тишина, а другая, в которой что-то свершалось.
Больше ничего не услышала Сана. Но вдруг бросилась в горницу.
Дочь была уже в дверях комнаты. Остановилась при виде матери.
Она надела для него свое лучшее платье – в голубых лепестках по белому полю… Голубой грубошерстный жакетик – в опущенной руке…
И снова встретились их глаза: измученные, затуманенные страданием глаза матери и широко открытые, загнанные – Ксаны.
– Доченька!
Мать шагнула к ней.
Не сдерживая вздрагивающих плеч, Ксана отступила на шаг в свою комнату.
– Кса-ан-ка!
Мать сделала еще шаг, и она опять на шаг отступила.
И отступала так, пока дорогу ей не преградил стол, потому что дальше отступать было некуда. Тогда она заплакала.
– Ксанка!.. – чуть слышно и горестно позвала мать.
– Я только скажу ему, мама!.. Я только скажу, что… что я не приду!.. – Губы ее кривились, а в лице, в мокрых глазах угасала последняя надежда на чудо. – Пусти, мамочка!.. Я только скажу ему!.. На одну минуточку, мама!..
Снова повторилось вчерашнее.
Только на этот раз Ксана не легла в кровать, а опустилась на табурет и, уронив голову на вытянутые поперек стола руки, поливала слезами глухие, с кружевными манжетиками рукава своего белого, в голубых лепестках платья.
А мать целовала ее, прижимая к себе. Тоже плакала, утешая:
– Голубка моя!.. Доченька моя!.. Ты не погубишь меня, правда?! Ведь ты одна у меня..
И тепло рук ее, как воскрешенное к жизни из глубин памяти самое первое ощущение бытия, обратило Ксану в крохотную-крохотную, в робкую-робкую, в тихую и бессильную.
Мать оставила ее успокоиться.
Лишь много спустя, уже собираясь в ночную смену, зашла еще раз.
Ксана сидела, вытянув руки поперек стола. Глядела куда-то прямо перед собой. Не плакала.
Голубой жакетик, соскользнув с колен, валялся на полу.
– Я ухожу, Ксанка…
Ксана кивнула. Потом оглянулась и кивнула еще раз.
– Хорошо, мама… – сказала, всхлипнув.
Танцы были в самом разгаре. Уже сыграли оркестранты вальс «Амурские волны», дважды сыграли танго из кинофильма «Петер» и дважды – грустный фокстрот «Много у нас диковин…».
От пятачка слышалось поскрипывание деревянного наста под ногами танцующих, уютный говор. А Димка стоял в соснах, там, где тропинка сбегала к речке, и ждал.
Давно прошла намеченная половина девятого. Всплыла над маслозаводом луна и фосфорическим маревом разлилась по осокам за речкой. Было, наверное, уже около одиннадцати часов.
Но Димка знал, что простоит на месте до последнего танца, пока твердо не убедится, что Ксана не пришла.
За себя он при этом не волновался. Ему что – он стоит себе, ждет. А ее наверняка не отпустили, и она нервничает. Поэтому Димка очень хотел бы сказать ей каким-нибудь образом: «Брось, Ксанка! Не получилось – значит, не получилось. Посидим, послушаем в другой раз. Мало, что ли, воскресений впереди?..» Он так явственно утешал ее, что, казалось, она должна услышать.