Маша сидела за просторным кухонным столом, присматривая, верно, за готовившимся дать пену бульоном, и работала — судя по всему, правила какие-то свои лекционные наметки. Похоже, наспех. Новые указания поступили, не иначе. В глаза мне бросилась крупная, свежая правка красным карандашом: зачеркнуто было «Сохранение и укрепление выстроенной ими тюрьмы народов являлось для русских предметом национальной гордости» и поверх, с выгнутым залетом на чистое боковое поле страницы, размашисто вставлено: «Русский царизм старательно стравливал находившиеся под его гнетом народы и сеял между ними бессмысленную вражду, самим этим народам ненужную и не свойственную».
После того вечера Надежда не вставала между мною и Машей ни разу, ни вживе, ни холодным призраком, мешающим коснуться друг друга; и все же что-то происходило с нами. Вирус. И не понять было, кто оказался ему подвержен сильней.
Первый жутковатый сигнал послала мне наша прогулка в Сокольниках.
В прошлый выходной, улучив сверкающий золотом и синевой погожий день, мы отправились в любимый парк. У нас получалось выбраться туда от силы два-три раза в году, и всякий выход долго вспоминался потом как яркая перебивка безмятежностью нескончаемой череды серых хлопот. Как вспышка истинной жизни. С гордостью за дело рук человеческих мы доехали до парка на гулком, все еще непривычном метро и неторопливо пошли сквозь шелестящую тишину по любимым тропинкам. Загребали ногами листья, как прежде, я вел ее под руку, как прежде…
И были каждый сам по себе.
Не о чем оказалось говорить. Впервые. Я-то рассчитывал, что мирное блуждание среди выученных назубок, давно уже в лицо узнаваемых деревьев, кустов и уютных лавочек нас реанимирует, мол, деревья те же, скамейки те же, и мы станем те же; не тут-то было. Наоборот. Заповедник свободы и покоя стал будто картонным. В обрамлении неизменных красот мы окончательно ощутили, что изменились. Ошеломленный, я пытался чуть ли не по-бабьи щебетать обо всем сразу, наугад нащупывая, на что жена срезонирует, пытаясь разговорить ее и снова соединиться с ней, как всегда прежде: смертельно соскучившись друг по другу за целые недели рабочих авралов, когда мы разве что парой фраз успевали перекинуться утром или перед сном, мы под этими самыми кронами оставались наконец наедине, в сладостной неторопливости — и наговориться не могли, и смеялись, как дети. А теперь мои слова на полпути валились наземь вокруг жены, точно мрущие на лету мухи.
Она оторвалась от бумаг и подняла голову. Сдвинула на лоб очки.
— Ну как ? — спросила она.
— Что? — спросил я.
— Работаешь?
— Ух, работаю.
— Напряженно?
— Что ты имеешь в виду? Работаю напряженно или в мире напряженно?
— В мире.
— В высшей степени.
— Слушай… — нерешительно протянула она. — Я тебя никогда ни о чем не спрашиваю, у вас там все секретно, я знаю. Но сейчас даже в очередях говорят, что с Польшей какие-то проблемы. Претензии немцев на Данциг…
— Никаких проблем, — сказал я, осторожно трогая гладкий бок чайника. Горячий. Потянулся и снял с полки свой стакан с краснозвездным подстаканником. — Йэшче Польска нэ згинэла.
— Я серьезно, — сказала Маша.
— И я серьезно. Оттяпали под шумок у несчастных чехов Тешин… Дескать, если эсэсовцам можно, чем мы хуже?
— Ну, знаешь, тешинский повят — это действительно исконные польские земли.
— Маша, Берлин — исконно славянский город. Может, сделаем предъяву фюреру?
— Не смешно, — сухо сказала она. — Я хочу знать только одно: мы спасем Польшу?
— Кто бы нас спас, — ответил я.
Она негодующе помотала головой и надела очки снова. Будто отгородилась.
— Этот ваш вечный эгоизм… — сказала она.
Властители дум
В последний момент Маша отказалась идти с нами. И голова у нее разболелась, и с годовым отчетом она не поспевает… Странно. Сама же поначалу ухватилась за идею побаловаться культурой.
В дыму первого морозца светили окруженные мерцающими пузырями московские фонари. Сновали по Садово-Кудринской да по Малой Никитской приодевшиеся, забывшие хоть на субботний вечер про вражеское окружение и про линию партии возбужденные и добрые в преддверии отдыха люди. Стоявшие у входа тесной группой молодые, беспримесно веселые, издалека замахали руками Сережке и, надеюсь, мне, и окружили нас, и с пол-оборота загалдели о чем-то своем, так что я сразу оказался от них наособицу. Буржуазные церемонии тут были не в чести; Сережка меня даже не представил никому, ни с кем не познакомил — мол, и так разберемся, по ходу. Я прятал глаза; они не увидели Надежду сразу и хотели немедленно ее нашарить, вырвать из гущи себе на потребу, и потому я не смел не то что озираться в поисках, но вообще уткнул взгляд в асфальт. И едва не споткнулся на ступеньках перед входом. Тогда ее голос, тупо ударивший меня в сердце, вдруг запросто назвал меня по имени-отчеству, а ее пальцы подхватили мой локоть.