Ни одна элита не может не гордиться собой, так она свои творческие способности неизбежно подпитывает — но тамошней элите гордиться нечем. Нет у нее и не было никогда достижений: и письменность не она себе придумала, и главные книги не она себе написала и уж подавно ни магнитного поля не открыла, ни икс-лучей, ни стрептоцида, ни Антарктиды, ни даже завалящей Америки. В Америку она только бежать способна, но всем-то ведь не убежать. И потому вместо гордости получается один гонор. «Гонор», конечно, с латинской подачи по-польски «честь», но ведь не зря же в русском этакая честь именно в «гонор» превратилась, и ни во что иное; хорошо хоть, не в гонорею. И вот по-человечески очень понятным образом тамошние властители дум приходят к незыблемому убеждению: потому у них достижений нет, что их всегда угнетали. Не давали проявить себя. Пользовались их великими талантами, крали их великие прозрения и, высосав, выбрасывали их самих обратно в межпланетный мрак. Причем ведь вот что любопытно: реальных достижений они добивались, если вообще добивались, именно лишь попав на ту или иную планету. Когда получали, наравне с остальными ее обитателями, ее воздух и свет, ее простор, ее огромные ресурсы, ее питательную среду… Некоторые становились на ней совсем своими, а то и ее гордостью. Но именно эту-то планету потом и начинали скопом ненавидеть. Она-то и становилась у них символом угнетения и интеллектуального ограбления. То та, то эта… В зависимости от зигзагов орбиты. Такая у гонора простенькая механика.
Только у очень крупных, самодостаточных людей, у которых много позади и много впереди, благодарность — естественное чувство, опора и мотор лучших проявлений души. А для тех, у кого один гонор — это тяжкий груз, обуза, лишающая свободы. Если ты меня спас, а я тебе благодарен, получается, что я вроде как несамостоятелен, вроде как колонизирован. А вот если ты меня спас, а я тебе в лицо плюнул — стало быть, я настоящий, равный тебе полноценный Хомо Сапиенс. Свободный.
В двадцатом году я, молокосос, деревенский тюня-лапоток, всего этого, конечно, не понимал. Тем более что и сам Ильич клял на чем свет стоит национальную гордость великороссов. И когда наш обожаемый мною комиссар хлопал себя по кожаному боку, выхватывая маузер, и с легким акцентом кричал: «Кто скажет слово „русский“ в положительном смысле, того расстреляю на месте! (И стрелял, бывало…) Русский — значит царский!» — у меня лишь дрожь восторга пробегала по телу: вот ведь как энергично и бескомпромиссно созидается новый мир!
Себя я угнетателем и оплотом царизма ни в каком виде, разумеется, не считал. И не видел ни в слове «русский», ни в принадлежности к этому народу ничего зазорного.
Но у меня за плечами был опыт плехановского семинара.
Один из лучших людей, что я в своей жизни знал, — это Георгий Валентинович. Светлая ему память, земля ему пухом. И помирать буду — то же скажу, никакой исторический опыт меня не свернет. Были бы все интеллигенты такими, как он, я бы на них молился. Не соглашался бы, наверное, теперь во многом — а молился все равно. Не за единомыслие, пес с ним, в конце концов, а за человеческие качества. Замечательные люди встречаются куда реже единомышленников.
Кружок наш был самым первым и, пожалуй самым знаменитым в России; в отличие от множества возникавших то тут, то там эфемерных полуподпольных говорилен он дал самую богатую поросль. Совсем еще мальчишкой, лапотком натуральным, я приходил на заседания, забивался в уголок и слушал мудрых и великолепных. Как они соревнуются в остроумии и способностях к предвидению, как несут по кочкам власти и предлагают от властей избавление, как фехтуют то отточенной логикой, то яркими образами, в которых и логика порой не важна — нестандартность важнее… Как они блистали! Как крыли прогнившую империю! И то в России не так, и это не этак… Я, помню, слушал и падавшую от изумления челюсть не успевал вправлять ладонью: в каком, оказывается, аду мы живем! Я-то, дурень, по простоте своей полагал, что тут подкрутить, там поджать, этим, обнаглевшим вконец, дать окорот, и все станет по-людски. А оказывается — надо до основанья!
Но как умел слишком уж оторвавшихся от земли краснобаев Георгий Валентинович сбить с котурнов безупречно учтивой, но оглушительно точной иронией!
И, наоборот, если появлялся какой-нибудь обормот с очередным совсем уж пустобрехливым прожектом — скажем, надо всего-то лишь перевести русский язык на латиницу, и тогда постепенно сами собой и нравы исправятся, и права человека восторжествуют, и восьмичасовой рабочий день спланирует на ангельских крылышках из собственной его императорского величества канцелярии, и даже женщинам дозволено будет участвовать в выборах, потому как неизбежно случится воссоединение с мировой цивилизацией, а все отсталое, косное, азиатское, вместо со всем нашим окаянным прошлым отлетит, как прах, с наших зашагавших в будущее ног; вот тогда наш любимый шеф, картинно взвесив на ладони кипу исписанных листов, говорил: «Прошу господ семинаристов быть сегодня предельно уважительными. Героем нынешнего обсуждения была проделана большая работа…» С той поры и на многие годы фраза «Проделана большая работа» стала среди нас кодовым обозначением огромного, тяжкого и заведомо бессмысленного труда.