Выбрать главу

– Ничего, Наполеон, жди и верь! Твое время придет, и настоящее минет, как сон! Уже теперь тебе далеко, не так плохо, как несколько месяцев тому назад. Я знаю, что в бедности много унизительного, и твердо верю, что будущее с лихвой окупит тебе все теперешние унижения!

– Унижения! – с добродушной презрительностью повторил молодой генерал. – Полно, милый Тальма, к этому я совершенно равнодушен. Я не жаловался бы и теперь; ты знаешь, каким малым довольствуюсь я для себя лично, но ребятишки!.. – Бонапарт обернулся к Лебефу, и опять обаятельная улыбка заиграла на его лице, когда он пояснил: – Ведь у меня четыре брата и три сестры; только один брат на год старше меня, а то все малыши, неоперившиеся птенчики от девятнадцати до одиннадцати лет! Отца давно нет в живых, я один – их опора. Вот мне и больно, и обидно, что я не в состоянии в достаточной мере обеспечить их, хотя по своим знаниям, способностям и уже доказанной пользе, принесенной отечеству в ряде боев, имел бы полное право требовать этого от правительства. Моя нищета обидна, как показатель несправедливости правительства, ну, а что касается ее унизительности, то к этому я отношусь довольно равнодушно. – Взор Бонапарта сверкнул лукавой иронией, когда он весело продолжал: – Вот знаете ли вы, например, как мне пришлось быть с визитом у этой распутницы Тальен? Как же, интересный был визит! Я просто задыхался, даже не от бедности, а от настоящей нищеты. Куда я ни толкался, никто не хотел меня знать. И вот тогда я уже совсем решился уехать на службу к турецкому султану. Вдруг Фрэрон надоумил меня сходить поклониться Терезе Тальен, которая вертит Баррасом, как хочет. Ну, я и задумываться не стал! Пусть Тереза – подлейшая из распутниц, но раз она – сила, разве моя гордость пострадает от того, что я хотя бы через ее посредство добьюсь части того, на что имею право? Вот еще! Я слишком высоко ценю себя, чтобы это могло меня унизить! Ну-с, надел я вытертый, штопаный походный мундир, как можно осторожнее натянул сапоги – они легко могли развалиться, а от подошв на них вообще остался один намек, подмазал дырки чернилами, да и отправился в салон к самой модной даме Парижа. Ну, Тереза – умная баба. Она была польщена, сделала вид, будто не замечает моего убогого вида, расспросила, обещала обратить внимание директоров на то, что молодого и способного генерала оставляют втуне, и очень тактично и ловко сунула мне записочку в интендантство, чтобы мне выдали новое обмундирование. Это было незаконно, так как я не служил в действующей армии, а обмундирование полагается только на действительной службе, но… разве закон пишется для таких, как Тереза Тальен? Я был очень доволен, собрался уже уходить, как вдруг в гостиную вваливается целая толпа мервельезок и инкруаяблев[6]. Бог Ты мой! Словно я в стаю попугаев попал! Кривляются, картавят, трещат, ломаются, лорнируют друг друга. Смотрю я на них и глазам не верю. «Да кто же из нас с ума сошел, они или я?» – думаю. Вдруг один из этих господ обратил свое просвещенное внимание на меня, шепнул что-то своей соседке, та рассмеялась, другие франты в один голос воскликнули свое обычное: «Это пхосто невехаятно»[7], а один из идиотов направился прямо ко мне. Подошел этот франт, долго лорнировал мои дырки на сапогах и наконец спросил: «Послюште генехаль, это навехное – новая фохма нашей доблестной ахмии? И, конечно, – самая пахадная?» – «Нет, – ответил я, – это – боевая, походная форма, которую я носил на полях сражений, благодаря которым вы теперь можете беззаботно болтать и смеяться! Но я недавно прибыл в Париж, и потому вы простите, что я обращаюсь с вопросом и к вам тоже: скажите, пожалуйста, неужели теперь в добром, честном Париже в моде такие шуты, как вы?» Франт растерялся, хотел что-то сказать, не нашелся и ушел, кинув неизменное «это невехаятно!» Ну, так вы, может быть, думаете, что я почувствовал себя оскорбленным, униженным? Да ничуть не бывало! Я смеялся всю дорогу домой! Однако будет обо мне и о моих бедствиях! Слушай-ка, милый Франсуа, мне говорили, что ты опять имел безумный успех в «Нероне»?

– Да… аплодировали, – равнодушно кинул Тальма.

– Как ты это говоришь! – воскликнул смеясь Бонапарт. – Можно подумать, что ты равнодушен к своей славе!

– Э, что такое моя слава! – хмуро ответил трагик, отмахиваясь. – Умри я сейчас, так через год имя Тальма будет звучать чем-то диким и неизвестным. Нашей актерской славе – грош цена! Мы хороши, пока молоды, пока в цвете лет, а случись что-нибудь… ну, так и умирай, словно старая собака под забором! Существуют такие насекомые – эфемериды. Эфемерида рождается летним вечером, вылетает, соединяется с другими новорожденными, исполняет внушенный ей природой великий акт любви и тут же умирает. Вся жизнь этого красивого существа продолжается два часа. Блеснет эфемерида радужными переливами крыльев и холодным трупом падает в реку. Вот и мы, актеры, – такие же эфемериды! Наше искусство не увековечивается, оно умирает в тот же момент, когда появляется. Наша слава не переживает нас; хорошо еще, когда мы умираем одновременно с нею. Но пережить свою славу, жить бледным призраком среди чужих людей, сгорать на костре ярких воспоминаний… о-о-о! – Тальма со стоном схватился за волосы.

– Франсуа, милый мой Франсуа! – дрогнувшим голосом произнес Бонапарт, подбежав к другу и положив ему руку на плечо. – Что случилось с тобой? В чем дело?

Тальма поднял голову, улыбнулся бледной, измученной улыбкой и ответил:

– Со мной лично ровно ничего не случилось, я просто расхандрился. Сейчас я все объясню. Скажи, знаешь ли ты, кто такая – Аделаида Гюс?

– Не знаю! – ответил Бонапарт. – Никогда не слыхал!

– Вот видишь! А между тем еще совсем недавно имя Аделаиды Гюс звучало куда более гордо и сильно, чем скромное имя «Тальма»! Вот она, наша актерская слава! Гюс была молода и прекрасна. У ее ног лежали короли, князья крови и капитала, а она, небрежно играя человеческими сердцами, шла все дальше с загадочной улыбкой. По всей Европе громким эхо прокатилось ее имя. Гюс срывала аплодисменты и в Петербурге, и в Стокгольме, и еще Бог весть в каких далеких городах. Когда она приезжала в чужую страну, раздавался вопль негодования: «Развратная Гюс»…

– Прости, гражданин Тальма, – перебил трагика Лебеф, – на всякий случай считаю долгом предупредить, что Аделаида Гюс – самое близкое мне лицо! То есть, конечно… – поспешил он поправиться, заметив выражение недоумения на лице Тальма, – я употребляю это выражение в самом чистом смысле. Когда Гюс была еще подростком, я дал обет бескорыстно служить ей, и так как она до сих пор не освободила меня от этого обета, то я до сих пор состою ее секретарем. Вместе с нею, в качестве платонического друга, я совершил все те путешествия, о которых ты упомянул. Я счел долгом предупредить тебя, так как… не зная этого…

– Нет, но каков этот Лебеф! – воскликнул Бонапарт. – Да он, кажется, был в близком общении с целой кучей великих людей!

– Я не собирался говорить о Гюс ничего такого, что не мог бы сказать теперь, после твоего предупреждения, гражданин! – с ласковой улыбкой ответил Тальма. – Но ты только посмотри, Наполеон, как велико было обаяние этой женщины, если из-за нее человек был способен пожертвовать всей своей жизнью, ничего не имея за это взамен! Так вот, продолжаю. Появлению Гюс предшествовали вопли негодования, но стоило Аделаиде Гюс выйти на сцену, как вся ее частная жизнь забывалась и зрители замирали, словно завороженные! Перед ними уже не было «развратной», «хищной» женщины, а являлась воплощенная героиня той пьесы, которая разыгрывалась! И не забудь, что Гюс расцвела в ту эпоху, когда условность, рутинерство были особенно сильны в театре. Каким-то непостижимым артистическим чутьем Гюс ухитрилась во многом сбросить ярмо рутинерства, отделаться от напыщенности, от излишнего декламаторства! Помню, я видел ее еще мальчиком в «Заире». Сколько бессонных ночей провел я тогда в грезах об этой дивной женщине! Сколько лет я слышал интонации ее поразительно гибкого, редко певучего голоса! И вот…

вернуться

6

«Мервельезка» (по-русски значит «великолепнейшая») и «инкруаябль» («невероятный») – прозвище модниц и модников времен директории. Эти «сливки общества» одевались с преувеличенной тщательностью, жеманились, манерничали, картавили. Отчаянный разврат и показное пресыщение жизнью были для тех и других признаками хорошего тона.

вернуться

7

Частному употреблению слова «инкураябль» (т. е. «невероятно», слово произносилось с проглатыванием буквы «р»: «инкхуаябль») модники времен директории и обязаны своим прозвищем.

полную версию книги