Глоток свободы – кажется, так называлась какая-то книжка.
Марине сразу представились баррикады, костры на улицах Парижа, перевернутые повозки, разобранные булыжные мостовые, горячие лошади, оборванцы – лихорадочные пылающие глаза!..
Глоток, всего один, но от него оживает душа – засохшая, сморщенная, обескровленная.
Марина дорого заплатила за свой глоток свободы, и он того стоил!
Но почему, почему один?!
Марина выпрямилась в кресле. Руки похолодели.
Неужели никогда не настанет время, когда можно будет захлебываться этой свободой, упиваться, купаться в ней?!
– Настанет, – твердо и тихо сказала себе Марина, – оно уже настало. И не смей думать по-другому!..
В дверь тихонько поскреблись, и она оглянулась – гневная, пылающая. Кто посмел?!
Разумеется, никто не вошел, и Марина не произносила ни звука, только тяжело дышала.
Это было почти невероятно, но тихое поскребывание повторилось! Домработница еще туда-сюда, она совсем выжила из ума, но скреблась явно не домработница!
– Кто там?! – Она подумала и добавила тоном Марии-Антуанетты, возводимой на эшафот: – Ради всего святого!
– Марина, не сердись.
Ах, как она была хороша – обернувшаяся в кресле, румяная от гнева, на фоне залитой дождем серости огромного города!
Ах, как она была хороша, как правдива, как бесконечно более высока, чем весь этот серый, залитый дождем мир!
– Ей-богу, я не хотел тебе мешать.
– Костенька, – сказала Марина растерянно, и губы у нее дрогнули и медленно сложились в милую усталую улыбку.
Улыбка – усталая и милая – была чистейшей импровизацией и необходима для того, чтобы муж почувствовал себя скотиной.
– Костенька, – повторила она, как бы приходя в себя, – заходи, дорогой!
По его лицу и по тому, как он вошел, было ясно, что он чувствует себя правильно – скотиной. С Разлоговым такие штуки невозможно было проделывать никогда. Он не верил.
Ах какое счастье, что Разлогов – это прошлое! Да еще такое, как будто его не было вовсе. Хорошо, что он умер и отпустил ее на свободу!
Всего глоток, но как хорошо…
– Костенька, – повторила Марина, думая о Разлогове, выпростала из пледа горячую руку и протянула ее мужу. – Что ты? Соскучился один?
Он подошел, взял руку, припал в поцелуе. Поверх его округлой спины Марина посмотрела на часы-башенку в углу огромной комнаты. Маятник взблескивал латунью, отражал время.
Скоро шесть, может, и обедать пора?..
– Знаю, знаю, – выговорил муж глухо, ибо был все еще наклонен «к ручке», – и занята, и в мыслях, и устала, и я не вовремя!
Марина молчала. Нужно дать ему время пооправдываться. Сейчас он скажет про «вторжение» и еще что-нибудь про собственное ничтожество.
– Прости, что вторгаюсь, – словно по заказу сказал муж, разогнулся и шагнул к низенькой скамеечке. Он всегда сидел у ее ног. – Да и повод, собственно, ничтожный, но я уверен, что тебе это покажется… забавным.
Смеясь глазами – она это умела! – Марина отвернулась к окну, за которым вечерело по-настоящему.
Впрямь обедать пора!.. Не кликнуть ли Веру?
– А что такое? – вслух спросила она у мужа. – У тебя все в порядке, милый? Ты здоров?
Он развел руками. В одной – правой – почему-то был зажат журнал. Сейчас скажет – твоими молитвами!..
– Здоров и счастлив! Твоими молитвами, Мариночка.
Выискал какую-нибудь рецензию, решила Марина про журнал. Пишут, что я новая Фаина Раневская, но с обаянием Мэрил Стрип и красотой Мишель Пфайффер. Пишут, что Ларс фон Триер предлагал мне роль, а я отказалась. Потому что считаю, что Достоевского нельзя играть в Голливуде – только на русской почве, только у наших, кондовых, посконных режиссеров, истинных русаков.
Бедному Косте все это очень нравится, сейчас он станет зачитывать, и обеда теперь не дождешься.
Прасковья, отнеси индейку и стерлядей на ледник, а лафит я сама в буфет запру!..
– Дождь зарядил, – сказала Марина, потянулась и погладила его по густым, прекрасно сохранившимся волосам, – теперь уж до самого Покрова!..
Кажется, в прошлой реплике дождь зарядил «до самых Петровок», впрочем, какая разница!..
– Да-с, – поддержал муж. – Неприятно.
– А я люблю осень. – Марина перебирала его волосы – прекрасно сохранились, удивительно даже! Говорят, тестостерона маловато, что ли! У мужа совершенно точно маловато. Вот у Разлогова этого самого тестостерона было с избытком.
Глоток свободы, всего один, ах как мало!..
…Но обедать-то подадут сегодня?
Зная, что муж может так просидеть и час, и два, Марина нагнулась, легко поцеловала его в дивные, вкусно пахнущие волосы и спросила нежно:
– Ну что, Костенька?
– Ах да, Марина! Вот же! – Он взмахнул журналом. – Я хотел, чтобы ты взглянула…
Он торопливо пролистал туда, потом обратно, не нашел, взглянул виновато и опять пролистал.
Марина ждала – все с той же нежной улыбкой.
Как хорошо, что все сложилось именно так. Как хорошо, что Разлогов умер…
– Вот! – радостно сказал Костя и сунул распахнутый журнал ей к лицу. – Вот, полюбуйся!..
Марина видела плоховато – не девочка все-таки, да и сумерки клубились в комнате, мешали читать!
– Что там, Костенька? – спросила с неудовольствием. Она не любила, когда ей напоминали о возрасте, даже случайно. – Ты же знаешь, я не читаю журналов!..
Она была совершенно уверена, что там рецензия, в которой написано, что она Фаина Раневская и Мишель Пфайффер в одном лице, и к тому, что последовало, готова не была.
Муж вдруг поднялся со скамеечки у ее ног и зажег в эркере свет. Марина зажмурилась. Окно в серый город разом потемнело и как будто провалилось.
– Костенька!..
Но он уже сунул ей под нос журнал.
Марина ничего не поняла.
Ну журнал. Ну какая-то деваха из молодых, неинтересная, как все нынче, – волосы завитками, белые, ноги палками, длинные, зубы жемчугом, вставные, груди полусферами, наливные, сапоги до бедер, ботфортами.
Все стандартно, неинтересно. Марина рассердилась. Она всегда сердилась, когда чего-нибудь не понимала.
– Костенька? Зачем, милый, ты принес мне эту… чепуху?! Я занята, над ролью работаю, у меня сейчас момент такой сложный…
– Да вот! – Муж перевернул страницу и хохотнул совершенно по-мужицки. – Посмотри, Марина! Это ж твой Разлогов! Ну хорошо, хорошо, не сердись, душенька, не твой! Но ты посмотри только! Ты только посмотри! Его уж похоронили, а журналы все… печатают!
Он запнулся и заключил торжественно:
– Гадость какая!
И такая радость была в его голосе, такое превосходство – живого над мертвым, правого над неправым, – что Марине стало противно по-настоящему.
Юлии Павловне Тугиной было так же противно при виде Вадима Дульчина в четвертом акте «Последней жертвы»!
…Или в третьем ей было противно?..
– Ты посмотри, посмотри, Марина!
Она взяла журнал с осторожной брезгливостью и посмотрела.
На фотографии была все та же, ногастая-грудастая-губастая, вся загореленькая, лоснящаяся, в нужных местах присыпанная белым пляжным песочком, а на заднем плане… Марина поднесла журнал к глазам.
Ну да, да. На заднем плане Разлогов, отчетливо видный, раздраженный до крайности, губы поджаты, черные, прямые, густые до странности ресницы почти сошлись – так прищурился.
– Ты только представь себе, – горячо говорил муж над ухом, – большой человек, бизнесмен, да еще женатый!.. И покойный, он же… умер, а тут такие вещи…
Марина все смотрела на Разлогова – теперь покойного.
Ах как она знала эту привычку щуриться от раздражения! Как она знала… все, руки, плечи, ноги, массивные, тяжелые от тренированных мышц. И щеки, заросшие жесткой щетиной… Знала их запах, прикосновение к разгоряченной коже, знала, как часто он дышит, когда хочет ее, Марину!
Куда там Вадиму Дульчину в четвертом акте «Последней жертвы»! Или это был третий?..
Марина коротко и глубоко вздохнула, еще раз посмотрела на живого Разлогова, подняла подбородок и сказала нараспев:
– Бедная, бедная… Господи, бедная девочка…