Печальная музыка играет им вслед, на прощанье.
А я машу варежкой.
Но все они едут по кругу и возвращаются снова, и сдут, скользят все по кругу, по кругу…
В гимназических и солдатских шинелях с развевающимися полами, в расстегнутых пальто, в мохнатых фуфайках, в брюках «галифе» с гетрами на ногах, в матросских бушлатах, расклешенных черных брюках. Девицы — в широких, длинных юбках, отороченных мехом, прячут руки в пушистые муфты.
Поблескивают, посверкивают коньки. Они у всех привинчены к ботинкам.
Я выбрался на лед и поехал, поскакал. Скок, скок, скок. Вижу: все меня обгоняют и почему-то нет никого на одном коньке. «На одном коньке даже лучше, — утешаю я себя. — Только вот обгоняют все…» Скок, скок, скок. И малахай все сползает на лоб.
Вот снова заиграла музыка. Громкая, веселая, она будто торопит нас, но никто не едет быстрее. Больше всего мне понятно в ней — «Бумм! Бомм!» и «Ух! Ух! Ух!» и еще — «Дзеннь!».
Вконец запыхавшийся, я встал возле дощаной веранды и смотрел на музыкантов. Изо рта у меня валит пар. Едкий пот застилает глаза.
Бомм! Бомм! Гремит поставленный набок большущий барабан. В него бьет, пытаясь согреться, озябший старичок в белых валенках.
Ух! Ух! Ух! Это ухает огромным сверкающим жерлом медная труба, несколько раз опоясавшая солдата в заиндевелой шинели и серой шапке. Солдат изо всех сил дует синими губами в светлый кончик трубы. Вот он заметил меня, смешно свел глаза к переносью, потом развел их в стороны, чуть не до самых ушей, потом свирепо завращал ими.
О! Я понимаю отлично: это он для меня… И хихикаю, и тру мокрой варежкой занемевший нос.
Тяжко ухает толстая труба, нетерпеливо дзенькают насквозь промерзшие медные тарелки. И вдруг что-то невыразимо печальное запели трубы поменьше.
Я снова скачу среди льдистого поскрипа, медных звуков, девичьих смешков, набегающих непонятных возгласов. Я давно устал, взмок и замерз. На мучнистом нескользком льду все меньше и меньше людей. И вдруг вижу: я остался один.
Покашливая, поскрипывая валенками, ушли музыканты, и погас на веранде свет. Потом исчезли, будто улетели в черное небо, одна за другой гирлянды лампочек. По краям пустыни улегся мрак, стало совсем темно, и мне захотелось спать. Я дохромал до изгороди, нашел свою ямку, пролез и снова оказался на улице.
Куда теперь? Где наш дом? Я повертел головой, поправил малахай и поскакал, поскакал наугад. До угла и за угол. Опять до угла и за угол.
Глубокой ночью меня повстречал красноармейский патруль… А как передали на руки обезумевшей маме, не помню. Я спал.
ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК
ишь только обо мне забудут, я выбираюсь за ворота. А если меня еще не хватились, бегу в гору, в Струковский сад, что над Волгой.
Кто и когда показал мне сюда дорогу, я не знаю. Наверное, приводили гулять. Но теперь я прибежал по делу. Дома мне сказали, что сегодня приедет на пароходе папа, а отсюда видно все пароходы.
Мне не перелезть через ограду. Зато я прополз под ней и сижу теперь над самой кручей, в прогретой солнцем, сухой и жесткой траве.
Там, внизу, Волга. Она синяя-синяя, и по ней плывет маленький белый пароходик. Другой такой же прячется за пристанью. Видны только нос и красно-белая труба.
Вон на том, который подплывает, наверное, и едет папа! И вдруг я поражаюсь открытию! Маленькие разноцветные лодочки длинным рядком стоят, уткнувшись в желтую кромку берега. Я знаю, если сбежать туда вниз, к воде, они большие настоящие лодки. А если вот отсюда, с кручи, смотреть, они игрушечные, даже меньше — как скорлупки ореховые.
Спохватываюсь и дивлюсь теперь тому, что и пароходы издали совсем маленькие. Вот, можно закрыть моей грязной ладошкой — и не видно будет.
Я то заслоняю от себя пароход ладошкой, то поскорей отнимаю ее и удивляюсь, удивляюсь…
Тот, что стоял за черно-зеленой пристанью, боком, боком неохотно отходит прочь. Он гудит протяжно и жалобно, будто его прогоняют. А другой пароходик уже совсем близко и вдруг отчетливо выговорил:
— Е-едуу-у-у-у!
Я радостно взвизгиваю и срываюсь с места. Это ведь папа едет! Поспешно проползаю под изгородью на забросанную окурками и семечной шелухой аллею и во весь дух бегу домой.
Но возле наших красных обшарпанных ворот пришлось остановиться. Посредине тротуара стоит высоченный, до самого неба, матрос в необъятных клешах. Перед ним — испуганный мальчик в гимназической фуражке.
Матрос снял с мальчика фуражку, оторвал трилистник, гимназическую эмблему, и закинул прочь.