Выбрать главу

— Он гневается, туан, стреляй лучше отсюда, — советует Хазинг.

Об этом не может быть и речи: у меня остается последний патрон, и к тому же весьма сомнительный. В этого буйвола надо бить в упор и наверняка. Спускаемся в долину и тут сразу же теряем его из виду из-за неровностей почвы и высокой травы.

Зато нам отлично слышно его сопение. Хазинга озаряет гениальная идея:

— Сейчас мы залезем на пальму и оттуда будем тебе говорить.

Ловкие, как обезьяны, они мигом взбираются на две пальмы до половины ствола, и здесь начинается сцена, весь юмор которой в ту минуту ускользнул от меня. Мне это почему-то напоминает школьные уроки по истории Франции: «Отец, берегись справа! Отец, берегись слева!» На беду мои спутники, как выяснилось, имеют смутное представление о том, где право, а где лево, или же просто им не видно в траве, как я стою: спиной или лицом к зверю. Как бы там ни было, указания я получаю самые противоречивые. Ко всему еще я сам патологически не способен отличить в нужную минуту право от лево, из-за чего в бытность мою в армии имел массу неприятностей. Однако в конце концов буйвол не страшнее старшины, и я, решив сразу взять быка за рога (извините за нагромождение рогатых), сам иду навстречу своему партнеру по затеянной мной охотничьей игре в кошки-мышки.

Почуяв меня, буйвол несколько раз шумно вдыхает воздух и бьет копытами землю.

— Осторожней, он идет справа! — кричит Хазинг.

— Слева! — поправляет его второй, которому вся сцена видна под другим углом.

И мне приходится во все глаза глядеть в обе стороны, вместо того чтобы смотреть себе под ноги, отчего я поминутно проваливаюсь в скрытые травой рытвины. А буйвол, возбужденный криками наблюдателей, сопит и возится в траве с напористостью собаки-крысолова. Несколько раз подряд раздается такой звук, будто рядом вдребезги разлетаются глиняные горшки.

— Он крошит камень! — сообщают наблюдатели.

Мне тоже хочется поскорее увидеть зверя, но желательно впереди себя. Осторожно приближаюсь к месту, откуда доносится шум. Услышав или, вернее, почуяв меня, буйвол кидается в мою сторону, сопение уже слышится совсем рядом, но вдруг останавливается как вкопанный и нюхает воздух. Мертвая тишина. Зверь, которого я чувствую совсем рядом, не движется. И наблюдатели тоже замолкли. А сейчас-то как раз их подсказка была бы кстати. Но окликнуть их не решаюсь, ибо по опыту знаю, что звери чаще всего бросаются на голос. Почему же они замолкли, дуралеи!

Как выяснилось позже, в тот момент я стоял буквально нос к носу с буйволом и нас разделяла лишь тонюсенькая стена травы. Поэтому наблюдатели на своих деревьях, уверенные, что я прекрасно вижу зверя, затаили дыхание, удивляясь, чего я медлю! Буйвол же, не видя, но чуя меня, замер с поднятыми ушами, готовый броситься на малейший звук.

Пауза затягивается; по-прежнему я не слышу ничего, кроме сопения буйвола. В такой игре проигрывает тот, кто шевельнется первым, и я стою окаменев. Внезапно зверь кидается в сторону, по-видимому обманутый порывом ветра, и я едва успеваю заметить, как мимо проносится его черный хребет.

Оба «наводчика» разражаются воплями:

— Авас канан! Авас кири (берегись справа, берегись слева)!

Мне очень хочется дополнить свои воспоминания известным кратким словом по их адресу. Но я не знаю, как оно звучит по-индонезийски (впоследствии я выяснил, что в данном вопросе этот язык, столь богатый во всем остальном, имеет досадный пробел).

И вновь начинаются эти страшные прятки. Я стараюсь незаметно приблизиться к тому месту, откуда раздается сопение, но буйвол сам идет мне навстречу и вновь проходит совсем рядышком. Так слыша, но не видя друг друга, мы несколько раз описываем концентрические круги в травяном море. В конце концов мы оказываемся по обе стороны большого обломка песчаника. Я решаю обойти его.

— Сзади, туан!

Буйволу, как видно, пришла в голову та же мысль, и он идет следом за мной. Из охотника я превращаюсь в дичь, но зато теперь могу не искать, а поджидать своего противника. Прижимаюсь боком к скале, так, чтобы видеть зверя, и в то же время оставляю себе место для бегства, если, не дай бог, проклятый патрон не выстрелит.

Подняв ружье, я замираю, стараясь различить волнение травы сквозь пот, который застилает мне глаза и собирается каплями на концах ресниц. По-прежнему никого. Он вслушивается в малейший звук, и я едва дышу, уповая лишь на то, что ему не взбредет в голову огибать скалу с другой стороны. Люди мои тоже замолкли, возможно, потому, что не видят нас. У меня подводит живот точно так же, как когда-то проказником-лицеистом меня отсылали к директору, и я стоял, не решаясь постучать, перед дверью кабинета.

И вдруг зверь делает рывок вперед, вернее, собирается кинуться, ибо стоял так близко, что едва сделал пару шагов, его голова пробивает тонюсенький травяной барьер, разделяющий нас. Взгляды наши встречаются, и он пригибает голову, чтобы страшнейшим ударом смести все на пути. Но я успеваю вскинуть к плечу карабин и с единственной мыслью о патроне (только бы сработал) поспешно направляю ствол ему в лоб, что категорически запрещается всеми специалистами по охоте из-за толщины костей в основании рогов.

Вам! Немецкие трофеи, оставшиеся от первой войны, еще раз подтверждают добротность изготовления, и огромная черная масса рушится наземь, поверженная десятью граммами свинца, что ударили в мозг сквозь крохотную дырочку над глазом. Один из рогов с хрустом ударяет о скалу. Все кончено.

Оба наводчика с радостными криками бросаются на жертву и старательно начинают пилить ей шею затупленными парангами. Наконец выбивается струя крови, особенно красная на черной шерсти животного, заливая траву и белые камни.

Открываю затвор карабина и в раздумье гляжу на гильзу: 1916. Пуля, которая могла бы убить отца, теперь спасла сына…

— Диа джахат бетуль, — комментирует старик.

Ну что ты, Хазинг, вовсе он не «совсем плохой», напротив, он храбро сражался: коррида длилась добрых двадцать пять минут. И этого благородного зверя мне жаль гораздо больше, чем многих его собратьев, подставлявших себя под пули, как коровы. Ханжество, скажут мне те, кто не понимает, что единственное оправдание охоте в нынешних условиях — это риск, которому время от времени подвергается охотник.

— Какую часть ты возьмешь? — спрашивает Хазинг, не склонный парить в небесах.

— Оставьте мне хороший кусок филе, — говорю я, словно перенесясь в свою парижскую мясную, — а остальное отнесите в деревню.

— Хорошо, туан, можешь возвращаться в Лохо Буайя, вечером, как разделаю, я принесу тебе мясо.

Но в тот вечер, также и в последующие дни, мы будем напрасно ждать своей части буйволятины, а нашему шеф-повару Петеру ничего не останется, как убрать изумительную алюминиевую кастрюлю, которую мы специально привезли из Парижа и хотели обновить по этому случаю. И когда староста Ринджы приходит за своим уколом, я первым делом наскакиваю на него:

— Что ж это такое! Я убиваю двух буйволов, прошу лишь крохотный кусочек для себя и своих друзей, а вы отказываете даже в нем!

— Я не забыл, туан, и велел сразу отложить вашу часть.

— Почему же ее не принесли?

— Мы собирались как раз это сделать, но она успела протухнуть, и ее пришлось выбросить…

Ну что можно возразить на этот неопровержимый довод? Что не следовало дожидаться, а прислать ее в тот же день?

Но мне не хочется продолжать спор, и мы предлагаем старосте чашку чая. Потягивая чай, он с интересом пробегает взглядом по нашим вещам и останавливается на мотке стальной проволоки для охоты на акул:

— Отдай мне эту проволоку…

Я решаю воспользоваться случаем:

— Это особая леска, очень дорогая, так что, если бапа желает ее, я не смогу ему сделать укол, придется ему выбирать — либо то, либо это.

Лоб старика морщится. Жестокая дилемма: укол, который, как он думает, возвратит ему юношескую силу, или стальная проволока, которая стоит добрых пару сот рупий у китайца на Лабуанбаджо? Наконец он вздыхает: