Выбрать главу

Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.

– Ну, Федорова, – постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, – вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!

Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии», – каким чудом я не впутала его?!).

С каждой новой «оказией» меня все больше поражала осведомленность моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и по какому поводу я говорила и даже думала! Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я ни ломала себе голову, так и не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомленности… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами… И еще оказывалось, что все, что я думала и говорила, свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно, я была антисоветским человеком, опасным для окружающих, и, значит, должна быть изъята из общества. Что я еще не совершила никакого преступного «действия» – это было неважно!

Такая абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла им и Право, и Закон. Все было перевернуто вверх ногами. Сначала вам внушают, что вы УЖЕ виновны во всем том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений! Это вызывало чувство безысходности и обреченности. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.

Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят – ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, – кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще – я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же они не знают, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно.

Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.

– Знаете ли вы Юрия Ефимова?

Вот оно!

– Конечно, – бормочу я. – Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.

– И часто вы с ним встречались?

– Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.

– Но все-таки встречались?

– Да, встречались.

– И о чем же вы беседовали?

– Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.

– А он не читал вам своих стихов?

Боже! И это!

– …Да, иногда читал.

– О чем же были его стихи?

– Я плохо помню.

– А вы припомните! – с издевочкой и вроде с любопытством советует следовательница.

Я молчу, потому что знаю: что бы я ни сказала – все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).

– А фамилия Каткова вам знакома?

– Да, – запинаясь говорю я. – Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: – Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.

Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так, как-то вяло, неопределенно, проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.

Спустя двадцать лет я прочла то, что Юра писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них.

Огромным циркулем обводит Свой круг зима. Грядет зима. Я вновь приговорен к свободе, Чтоб самому просить ярма.
И оправданье хуже каторг. Его ношу я, как паршу. Судьба, ты – кат и провокатор, Я вновь кассации прошу.

Но это – только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Юра не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда… И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе – тем паче. Он испил чашу до дна.

Теперь я уже понимаю, что я – человек конченый. не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь… И все же чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, продвигается плохо. Каждый новый допрос – новая тема, а прошлая куда-то отметается. Явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу. Так проходит еще около месяца, и вот наконец такое звено найдено. Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать. Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!

С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем ее хорошенькое личико, Бак спросила, глядя на меня в упор:

– С кем и когда вы вели террористические разговоры?

– Я…террористические разговоры??!

Боже мой, чем еще она меня ошеломит?

– Федорова, я повторяю, с кем и когда вы вели террористические разговоры?

– Ни с кем и никогда не вела!

– Врете!

Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.

– Я не вру. Ни с кем и никогда.

Но это опять как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает.

– Да какие террористические разговоры? – недоумеваю я.

– Может быть, вы и это станете отрицать? – порывшись в какой-то папке, она достает исписанную бумажку.

Я сразу вижу – почерк мой. Читает: «Не правда ли, дико – метод террора в наши дни?.. – это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому». Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому, моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и, очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:

– Да, конечно, это мое письмо, – слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и вполне допускаю, что там написано именно то, что читает следовательница. – Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я его «одобряю»! Тут же этого не написано?!

– Еще бы, – не очень-то логично отвечает Бак. – Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряете этот метод!

– Почему же я должна сознаваться, если я не одобряла и не одобряю его?

Бак не отвечает, но многозначительно задает другой вопрос:

– А вы об убийстве Кирова никогда ни с кем не говорили?

Я молчу в недоумении…

– Ну что же, Федорова, после убийства товарища Кирова вы никогда ни с кем об этом не говорили?

– Да, конечно же, говорила. Тогда же все об этом говорили и в газетах писали.

…Так вот какие разговоры называются «террористическими»! Я еще не понимаю, куда она гнет, но уже чувствую, что ни к чему хорошему это не приведет. В протокол между тем записывается: «Я вела террористические разговоры во время убийства т. Кирова».

– Так с кем же вы вели эти разговоры?

Я теряюсь:

– Право, не помню… Со всеми, наверное, кто был рядом.

– А кто был с вами рядом?

Я чувствую, что запутываюсь в какие-то ловко расставленные сети. Ведь во время убийства Кирова в декабре 1934-го я как раз была в Ленинграде. (Как это некстати! – молнией проскакивает в мозгу. Не дома, в Москве, а именно в Ленинграде. Хотя я ездила туда часто, мне почему-то стало неприятно и неудобно, что в это время я как раз была в Ленинграде.)