– Вы что, на дорогу пайку не получили?
– Нет, – робко ответила Маруся.
Я тогда еще не знала, что такое «пайка», могущественная «пайка», от которой зависит жизнь и смерть зека. Все остальное – весь приварок, суп, каша – это все ничто, ерунда. Жизнь зависит от куска хлеба. Только его вес определяет – жить или «доходить». Все это я узнала много позже, а сейчас просто не понимала, о какой «пайке» идет речь.
Не знаю, чем бы кончился этот инцидент и как был бы разрешен сложный вопрос с нашим питанием, если бы вдруг «маленького капрала» не потянула за рукав старушка-пассажирка из соседнего с нами отделения.
– Товарищ военный, – сказала она почтительным и заискивающим голосом, – разрешите вашим… – она запнулась, не зная, как нас назвать, – …этим девушкам… передачку небольшую… Яички, колбасу, хлебушка.
Все это, собранное среди сочувствующих пассажиров, было аккуратно уложено в порядочных размеров корзинку. «Маленький капрал» поколебался с минуту, но, решив, очевидно, что это наиболее простой выход из положения, милостиво разрешил:
– Примите, проверьте, – распорядился он, и один из конвоиров «принял передачу».
Чего только там не было! Кроме колбасы и яиц были еще и котлеты, и бутерброды с сыром и ветчиной, и банки сгущенного молока, и булочки, и баранки, и сахар к чаю – это были еще сытые годы Советской власти, самые сытые после нэпа. Наверно, нашим солдатикам было завидно – это тебе не фасолевые консервы! Нам с Марусей хватило до самой Лубянки, и, расставаясь в приемной, мы поделили остатки.
Это был еще только 1935 год. В 1937-м ничего подобного быть уже не могло. К тому времени народ был вразумлен – ему «открыли глаза». Все сидели тихо, как мышки, затаив дыхание, не смея шевельнуться. Попробуй, посочувствуй врагу народа! «Передачки? Боком тебе выйдут “передачки”! Знай, помалкивай в тряпочку!»
Наконец мы приехали. На Лубянку нас везли в «черном вороне». «Капрал» распорядился посадить нас в разные «собачники», хотя кроме нас в машине никого не было. Я чуть не задохнулась в этом узеньком, тесном и темном шкафчике, где едва можно было поместиться стоя. Но Лубянка от Курского вокзала недалеко, и задохнуться я не успела.
Нас высадили у ворот; «маленький капрал» повернул нас лицом к стене, а конвоиров выстроил сзади тесным строем, снова с автоматами наизготовку. Испытывая заслуженное удовлетворение от хорошо выполненного поручения – благополучно доставил по назначению двух вверенных ему опасных государственных преступниц – и в предвкушении заслуженного отдыха он вдруг подобрел и снисходительно-горделиво обратился к Марусе:
– Ну как, узнаете, куда прибыли?
Дело в том, что еще в Ростове Маруся спросила, вернее, прорыдала:
– Куда?.. Куда меня везут?
– Куда надо, – был грозный ответ.
И тут я не удержалась.
– Мне еще в Сочи сказали, что меня повезут в Москву, – спокойно сказала я.
Лицо «капрала» перекосила злобная гримаса. Он шагнул ко мне и, глядя бешеными, ненавидящими глазами, прошипел:
– Того подлеца, который сказал, расстрелять мало!.. Сволочь!
Глава 2
«Логика абсурда»
Оставь надежду всяк сюда входящий.
Первое, что поражает на Лубянке, – гробовая тишина. Здание – как под воду опущенное, из-за стен не доносится ни звука, ни вздоха, ни кашля, ни шагов. Как будто и нет никого, как будто только ты одна.
Невозможно задать вопрос, невозможно получить ответ. Всякий вопрос пресекается таинственным и каким-то символическим «Тс-с-с-ссс!», которому невольно подчиняешься. Звенящая в ушах тишина нарушается раз или два в сутки странными звуками, доносящимися из глубины дворика-колодца, в который выходят окна камер. Эти странные звуки, которые так напугали меня в первую ночь…
Из приемной, где мы расстались с Марусей, меня повели куда-то длинными пустыми коридорами и не менее пустынными двориками. Оказалось, печатать пальцы и фотографироваться. В профиль, анфас. Все деловито и молча. Потом – в камеру. Мой рюкзак, мой милый Сельвинский, мои часы – увы, все было отобрано, о чем я расписалась в толстой книге.
Моя первая камера, огромная и мрачная, выкрашенная в коричневую краску, помещалась внизу, на первом этаже. Там можно было поставить по крайней мере восемь коек. Но стояла только одна – моя. И один привинченный к полу столик. И одна табуретка. И один железный бачок – для мусора, вероятно, решила я.
Два узких, но высоких окна были забраны сплошными глухими щитами, так что только сверху виднелась узкая полосочка неба. На койке были матрас и белье, тоненькая, но все же подушка. Бока у меня болели после деревянных вагонных полок, я с удовольствием растянулась на койке и почти сразу заснула.
Проснулась не то поздно вечером, не то рано утром. Определить оказалось трудно, за окнами было темно.
Проснулась от странных звуков во дворе под моими окнами. Это были шаги. Четкий военный шаг множества ног. Потом – слова команды. Что за слова – не разобрать, но – команда. И – раз, два! Сухой короткий стук!
Сердце у меня остановилось. Расстреливают! Тут, под моими окнами, Боже мой! Никто не кричит, не протестует, не молит.
Опять команда, опять печатают шаг. Так близко. Рядом. Так просто. Господи, как страшно!
Потом я догадалась: конечно же, это была всего лишь смена караула, а вовсе не расстрел! Но тогда, в ту первую ночь, как все это было страшно!
В моей двери был глазок – кругленькая дырочка, и я видела, как время от времени над ней с той стороны поднималась крышка, и к глазку приникал человеческий глаз. Сначала было как-то неловко, неудобно. Но потом привыкла. Ко всему привыкаешь. И даже приятно было знать, что все-таки ты не одна, что там, за дверью, тоже человеческое существо, хоть и безмолвное.
Утром отворяется дверь и молча ставятся половая щетка и совочек. Я догадываюсь, что надо вымести камеру. Но что же тут мести? Никакого мусора нет. Но я все-таки старательно мету, собираю горсточку пыли на совок, ссыпаю в бачок. Дверь снова открывается, совок и щетка забираются протянутой рукой.
– Пожалуйте на оправку!
Это означало – в уборную, в которой был такой же «глазок», как и в камере. Но я все равно радуюсь – человеческий голос!
Перед дверью конвойный давал кусочек бумажки.
Однажды совсем молоденький конвоир вдруг шепнул мне на ухо:
– Барышня, вы бы бачок захватили.
– Что? Какой бачок? – не поняла я.
– Тссс… – испугался конвоир (я, очевидно, спросила слишком громко) и, покраснев, добавил чуть слышно: – Да мне что… Ведь вам же нехорошо…
Тут только я догадалась, каково назначение бачка. «Оправка» происходила только утром и вечером, но мне и в голову не приходило, что можно воспользоваться этим бачком. Потом, путешествуя этапом по тюрьмам, мне довелось испытать весь ужас жизни в переполненных камерах с одной «парашей» на всех.
Дверь камеры снова открывается, и мне на стол кладут 11 папирос. Молча. Не спрашивая, курю ли я. И почему – 11?! Тут все загадочно и таинственно. Но раз дали папиросы, почему не закурить? Я же курила раньше. Если курить по одной в час – вот и 11 часов! Стучусь в дверь:
– А спички?
В ответ часовой достает из кармана спички и зажигает одну. И все молча, как немой. Дает мне прикурить. Спичек, значит, арестантам давать нельзя. Потом еще раз открывается дверь. Часовой входит, идет к окну и открывает форточку (как будто я сама не могу этого сделать!). Но через час он ее закроет. Проветривает помещение. Так положено. Тут-то, в камере, где никого нет, он уж, наверное, скажет мне, который час.
– Который час? – совсем шепотом спрашиваю я.
– Тсс!
И все же даже в стены Лубянки прорывается человечность. Открывается дверь:
– Кто здесь на «ф»?
В камере я одна, кто же еще может быть на «ф»?
– Инициалы?
– Федорова Евгения Николаевна.
– Соберитесь с вещами!
С вещами?! Да какие у меня вещи, кроме одного-единственного кожаного пальто! С вещами! Наконец-то! Боже мой, домой! А как же допрос? Ведь еще не вызывали? Ну да потом, из дома вызовут! А почему ночью?