Вернулся лесничий в самую слякоть. Ноги в сапогах занемели. Хотелось горячего чая и беззаботного отдыха. Перед бараком, в ограде тепляка лесничий заметил Антоновну. Согнувшись в три погибели, та шарила ладошками по земле, собирая, должно быть, щепки на растопку. Заслышав шаги, старуха, переламываясь в пояснице, медленно распрямилась. Приподняла неуверенно руку, а затем поднесла ее к глазам, спросив нерешительно:
— Это ты, Ерик?..
Дёгтев остановился, не удивляясь ее ошибке; знал, как слепа старуха и как она ждет кого-то из Красноярска. Поэтому он молча подвинулся ближе к ограде, давая ей возможность разглядеть его, но та настойчиво повторила свой вопрос. Тогда лесничий предположил, что опять, наверное, Юрка наплел ей какой-нибудь вздор. Однако, представив свой затрапезный вид — всклокоченную голову, небритое, худое лицо без привычных очков, набухшие сыростью замшелые сапоги, Дёгтев подумал: может быть, и правда похож на геолога Ерика.
Антоновна незряче, на ощупь открыла калитку, и Дёгтев понял: с глазами у старухи совсем плохо. Она пожевала проваленным ртом, нетвердо проговорила:
— Измытарилась вся. Вроде как куриная слепота навалилась. И дома никого нет. Еще вчера все уехали в город за покупками…
Затем коротко, озабоченно подавила вздох и снова заговорила:
— Вот беда-то. Гляжу и думаю: может, Ерик, а может, нет. Не больно ты на нашу родню-то смахиваешь. Я жду, каждый день жду своих с красноярских краев. Годов уж десять никого не видела.
Говорила так, а сама смотрела в сторону.
Дёгтев хотел успокоить Антоновну: дескать, куриная слепота — хворь временная, не сегодня-завтра пройдет, но все же лучше, конечно, врачу показаться. Но, уловив, что не это сейчас главное для старой женщины, а совсем другое, хрипло, застуженным голосом произнес:
— Ерик, бабушка, я, Ерик.
Просунулся решительно в калитку, обнял ее за плечи (так, наверное, сделал бы внук) и, улыбаясь, заговорил о внезапности своего приезда. Похвалил бабушкину память — столько лет прошло, а помнит, старая, помнит.
— Ты о походах-то своих, о походах расскажи, — просила уже в тепляке Антоновна.
И Дёгтев рассказывал о походах. Тут у него не было опасения, что он может дать промашку, сказать невпопад. Уж чего-то, а побродил он по белу свету достаточно…
Из тепляка Дёгтев выскочил взмокший, замученный враньем. В квартиру свою не стал заходить: боялся — совсем плоха старуха глазами, но вдруг поймет все. Горбясь, пошел к лесу, чтобы, пройдя опушкой, подойти незаметно к поселку с другой стороны. У Громотухи обернулся и похвалил себя: нагруженные сетками и вместительными сумками, шли со станции Тихомировы.
Так и пришел лесничий в контору: небритый, в раскисших сапогах, с запахом мокрой одежды. В кабинете он раскрыл запечатанную форточку. Вглядываясь сквозь сеть березовых ветвей, густо нависших над окнами, в зыбкий ненастный день, он думал: много ли надо для меркнущей жизни старой женщины? Совсем мало. Знать, что помнят о ней, а уж она-то, движимая любовью к близким, помнит о них. Так отчего же для тех, с кем она живет, это ее беспокойство о родных вызывало недоумение и даже злобу, словно и правда старуха сходила с ума?..
По дороге домой Дёгтева охватило смутное, беспричинное беспокойство. Ему казалось: что-то должно случиться, произойдет очень скоро. Возможно, сегодня, может быть, с минуты на минуту.
…Фургон, который недавно прогремел по улице, приткнулся к соседской половине дома. Возле машины стояли трое: пожилая женщина с хмурым, усталым лицом и двое парней, явно смущенных, прячущих руки за спины. Эта группа поразила и встревожила Дёгтева.
Со стороны тепляка, подбирая ноги в мелком неуверенном шаге, шла, поддерживаемая Иваном Кирилловичем и Нюрой, Антоновна. Распознав впереди машину, она остановилась, спросила что-то у дочери. Та, страдальчески поморщившись, молча отвернулась. Зато Иван Кириллович громко, чтобы слышали врачиха и двое парней, с раздражением произнес:
— Ерик… Ерик! Полдня твердит как заводная, доктор. Будто внук ее рядом. А ведь он в Красноярске… Слышишь? — вдруг закричал он зло в лицо старухе. — Нет его здесь. В Красноярске!..
Молодой лесок, сбегая со склона, почти вплотную примыкает к широкому, сложенному из тяжелых лиственничных плах, дому. В той половине, где живут Иван Кириллович с Нюрой, будто вымерло.
У Юрки начались занятия. В Иркутск он уехал присмиревший и тихий. Когда увозили Антоновну, он прятался в сарае и плакал.
А в редком сосняке бегали пацаны, вооруженные рогатками и поджигами. Стреляли в белок, рябчиков, звали иногда бабку Антоновну, чтобы ее попугать и самим напугаться. Но старой Антоновны не видно, И где она находится, про это знать необязательно…
БЕГ В СТЕПИ
Лицо фотографа из области напоминало иссеченную вдоль и поперек трещинами землю — так глубоко вспахали его морщины. Извивы жидких волос выбивались из-под шапки и чернели на впалых щеках. Росту он был высокого, на слова скуп, в движениях не то вял, не то сдержан.
Фотограф был озабочен заказом: по поручению издательства готовил альбом.
— Знаете… — говорил фотограф, делая большие, должно быть для солидности, паузы. — Мне бы что-нибудь такое… — прищелкивал он в воздухе хваткими, костистыми пальцами, — экзотическое…
И зоотехник Ваганов, которого почти силком заставили в сельхозуправлении — по просьбе районного отдела культуры — взять фотографа, обреченно вздохнул, досадливо поморщился: своих забот по горло, а тут еще командированный, забодай его комар. Но все же повернулся к шоферу и сказал:
— Рули к дацану[1].
— К дацану так к дацану. Мне все равно, ёхоморова жизнь!
У шофера была фамилия Курзин. Но все его, как сговорившись, звали Ёхомор. На то была своя причина. Если Курзин, допустим, встречал красивую девушку, то он долго провожал ее маслеными глазами и неизменно добавлял: «Ёхоморова деваха…» Приметив в магазине приглянувшуюся ему рубашку, костюм или туфли, он с нескрываемым удовольствием произносил: «Ёхоморова вещичка…»
Скоро Ёхомор подъехал к дацану. Крыша храма, загнутая по краям, сверкала золотой фольгой. Маленькие окна не смотрели на мир, а словно подглядывали изнутри.
Они вошли в крохотную молельню, и Ваганов попросил сидящих монахов проводить их в храм. Ламы в остроконечных желтых шапках и засаленных халатах стали угрюмо препираться — лень было по морозу пройти сто шагов. Наконец один встал и сделал приглашающий знак рукой.
Фотограф, подходя к храму, направо и налево защелкал фотоаппаратом. Но когда они ступили внутрь дацана, Ваганов шепнул, что снимать здесь нельзя.
Ламы, расположившись на тюфяках, обшивали халаты старомонгольскими письменами. У самых дверей бритоголовый монах кормил девушку-паломницу из большого медного таза. Ее иссиня-черные волосы густым потоком устремлялись к поясу. Она без лишних раздумий запускала руку в глубь таза и, когда, пошарив на дне, поднимала ее над краем темной меди, в смуглом ее кулачке оказывались конфеты и печенье.
— Возьми, — сказала неожиданно девушка, откинув иссиня-черную роскошь со лба, — я не жадная. — И, мельком пробежав глазами по лицу Ваганова, протянула ему доверчиво, в открытой ладони, конфеты.
Ваганов вздрогнул, пораженный безумным блеском азиатских глаз. Он все же взял несколько конфет, — кажется, это была фруктовая карамель.
— Он взял, — озарилась счастливой улыбкой девушка. — Ты приходи сюда почаще, — говорила она, крепко ухватив Ваганова за рукав полушубка, — и мы вместе достигнем просветления. Мы не умрем, а будем каждый раз перерождаться…
Так же неожиданно она умолкла, отпустила его рукав. Лицо ее стало сумрачным, и только свет душевной болезни продолжал гореть в продолговатых глазах.
За монастырской оградой фотограф, кивнув в сторону дацана, задумчиво произнес:
— Средневековье какое-то* Будто все это понарошку. Похоже все на бутафорию, искусно сыгранный спектакль.