К утру обычно приступ хандры проходил, и Плахов засыпал с желтым, утомленным лицом…
В сентябре выпал первый снег, и земля с благодарностью приняла его. Вместе со снегом появился якут с Базальтовых озер, держа наперевес, как палку, дробовое ружье. Отхаркивая застарелый туберкулез, он долго и бестолково объяснял, что медведь подрал у него молодых оленей.
Анна ушла в кладовку, гремела там кованой цепью, выдирая из темного нутра пристройки огромный медвежий капкан, брошенный, наверное, еще теми, кто рубил здесь избу под метеостанцию.
— Вот, — сказала она, обращаясь больше к Плахову, чем к якуту, — уж до чего лютый этот калкан. Цапнет зверюгу за ногу — и никуда он не денется…
К чуму оленевода они ушли задолго до того часа, когда падавший мокрыми хлопьями снег с приходом темноты превратился в водянистую незрячую стену. Плахов не знал, сколько на счету медведя разоренных оленьих стойбищ, забитых животных, и поэтому шел почти безразлично, без особого чувства мести. Однако стволы его ружья были заряжены пулями.
В загоне якут подвел их к плотному, в ржавых пятнах крови брезенту и сдернул его. Разделанные туши оленей с вывалившимися внутренностями лежали беспорядочной грудой.
— Смотри, — показала Анна Плахову, — так может сделать только медведь. Он, наверное, мстил ему. — Она коротко взглянула на якута и спросила: — Ты стрелял в него?
Старик кивнул головой.
— Дробью стрелял, — сказал он, — не было крупных зарядов.
— Конечно, — снова заговорила Анна, — он мстил тебе.
По кривым глубоким полосам было видно: медведь хватал оленей лапой за что придется и вытряхивал их из шкуры. Плахов еще раз взглянул на ободранные спины и ушел, прихватив топор, вырубать лиственничную колоду. Он нашел подходящее дерево неподалеку от ручья и долго стучал там топором по смолистому комлю. А потом еще дольше, но уже втроем они тащили обрубок к сваленным оленьим тушам.
С трудом Плахов разжал стальные, немного заржавленные челюсти капкана и, раскопав середину оленьей груды, поставил туда западню. Все эти приготовления разбудили в нем охотничий азарт. Он нервно и торопливо крепил на обтюканной железом колодине сизую кованую цепь.
Снег под ногами расползся, и с неба, изгибаясь волнами, хлынул ледяной дождь. В чум они забрались уже изрядно вымокшие. Анна пыталась поймать взгляд Плахова, но тот отворачивался, и глаза его выжидающе впивались в откинутый полог чума, где черное пространство нещадно полоскал сентябрьский ливень…
Под утро дождь прекратился. На стволах мелькали капли — холодные, крупные, но далеко еще не последние в осеннем лесу, с которого уже спал гибнущий лист. И в этом затишье вдруг раздался постепенно заполняющий всю долину испуганный медвежий рев. Он вырос до чудовищных размеров и лопнул, угаснув под низким небосводом.
Выбрались из чума и заметили: у лося Митьки в диком страхе вращались глаза, а с толстых губ тянулась слюна.
…К медведю Плахов подошел вплотную, почти на расстояние вытянутой руки, однако ружья с плеча не снял. Он не демонстрировал свою храбрость перед Анной и якутом — просто хотел посмотреть медведя вблизи, еще живого, потому что через минуту на оленьи туши упадет другой, косматый, огромный, как гора. Плахов выискал на приплюснутой башке маленькие злобные глазки и хотел заглянуть в них. Хотел распознать страх зверя. Однако страха у того не было. Была неистребимая ненависть и боль: задняя лапа всей ступней угодила в капкан. Медведь вывернул ступню из сустава, и теперь была хорошо видна надорванная кожа с вытянутыми из нее синими сухожилиями.
Цепь, готовясь к разрыву, натужно зазвенела, в лицо ударило зловонием медвежьего смрада, а хищные когти зверя жадно царапнули воздух. Внезапный страх сдавил непокрытую голову Плахова, и он, судорожно сглатывая быстро набегавшую во рту омедненную слюну, потащил обезволенными пальцами льнувший к ноге ружейный приклад. Только сейчас он заметил, как медленно распадается у самой колоды кованое звено цепи…
Откуда-то сбоку вывернулся якут, подпрыгнул к Плахову и коротким сильным взмахом послал остро отточенную пальму под левую, поднятую для удара медвежью лапу. Кровь хлынула черным, свитым в тугую спираль потоком.
Медведь бурой глыбой накренился вперед, тупой конец пальмы уперся в землю, а лезвие, с хрустом скользнув по лопатке, выперло на горбатой спине.
Плахов сдернул наконец ружье и, расплачиваясь за тот страх, который он тщетно искал в пойманном звере, но который пришлось миг назад испытать самому, разрядил ружье в уже мертвую звериную голову. Затем повернулся бледным лицом к Анне, и та увидела безликость в его глазах. Он отошел к березе, и там его стошнило…
Отрезав себя от Анны толстой перегородкой, отделив от себя людей громадной толщей сумерек и высокими хребтами, Плахов страдал, переживая свой позор. Чтобы заглушить его, он пил крупными глотками обжигающий горло спирт. Было сыро, нетоплено, пахло плесенью, и он, обжимая ладонями плечи, быстро ходил по комнате.
Постучалась Анна. Вошла. Стараясь выплеснуть то, что терзало его, мучило и угнетало, он злобно заговорил:
— Трусов в Древней Греции выставляли в женской одежде на городской площади на всеобщее обозрение… Наверное, ты пришла мне сказать об этом. Может быть, я испугался, но я мучаюсь сейчас не трусостью своей, — солгал он и вдруг почувствовал, насколько нелеп и смешон в этом своем детском, никому не нужном оправдании, проговоренном прыгающим голосом. И понял, что Анна пришла вовсе не для того, чтобы уличать его в позорном малодушии, — это было сразу видно по смирной позе, в которой угадывалось извечное стремление одиноких женщин быть с теми, кто слаб, кто нуждается в утешении.
Неожиданно Плахов поднял кулак над головой и опустил его тут же с грохотом на стол:
— Я не слабый, Анна, нет! Но я не могу здесь жить. Все это, — он махнул дрогнувшей рукой куда-то в окно, во мрак, — не мое. И даже не только не мое, но и не по мне. Потому что и работа эта, и добровольное здесь мое заточение — это все равно что одежда с чужого плеча. Просто я забрался не в те сани и заехал не в тот двор…
Он говорил громко, с отвращением к себе, и голос его был беспомощен, словно просил защиты, участия.
— Як тебе с Егорушкой приставал, — ронял он трудные для Анны слова, — а у самого ведь тоже были женщины… Так-то вот, Анна, — закончил он бессвязную свою тираду и опустился на стул.
Анна окунула пальцы в его светлые пушистые волосы, тогда как ей самой хотелось упасть на колени и плакать долго, навзрыд, чтобы вернулось облегчение.
— Это мусор, и тебе надо выговориться, — шептала Анна, как тяжело больному человеку.
Плахов точно караулил эти слова, чтобы в лихорадочном накале снова нести тяжелый вздор.
— В жизни я ничего не открыл, не изобрел. Но я не гордец и никогда не был о себе высокого мнения. Не думал, что избран кем-то на земле…
— Избран, родной, избран, — успокаивала Анна. — Раз родился, значит, избран.
Внезапно Плахов, насторожившись худым лицом, поднялся.
— Куда ты?
Он не ответил, и Анна почувствовала: в эту минуту Плахов был слеп и видел только себя. Он вытолкнул громоздкую дверь в темноту, а потом и сам скрылся в кромешной осенней ночи.
Анна знала, что од никуда не уйдет, но в какой-то миг к Ней пришло чудовищное по своей несправедливости понимание: Плахов ей не принадлежит, и не в ее возможностях, не в ее силах это изменить…
Вернулся Плахов под утро, усталый и хмурый. Где-то незряче лазил по горам, и сапоги его были в красноватой глине. Упал на кровать и тут же заснул.
Подсевши на край, Анна придвинулась к нему, стала гладить напряженную, скрюченную под одеялом спину. И свободно, больше не сдерживая себя ни в мыслях, ни в чувствах, заговорила, роняя в зачинавшийся день, как мольбу, выстраданные слова:
— Милый ты мой. Как же правы все истины о любви! Вот свела меня судьба с тобой, и я уже без тебя ничто. Вот уедешь ты, я потеряю тебя навсегда и уже не буду знать, что мне делать дальше… Раньше, когда была на станции одна, часто мучилась от непонимания: зачем я живу? Другие живут ради детей. Дядя Кирилл все время корил меня: выходи замуж и на Итакё оставайся. Если, говорит, детей нет, то и жить не к чему. Кто-то живет ради работы, иные потому, что их любят и без них кому-то даже плохо. У меня есть только работа, а теперь вот появился ты. Только не подумай, что я навязываюсь. Насчет твоей любви у меня совершенно трезвое представление, только не дойми это как упрек, ты ни в чем не виноват. Вот думаю я все эти думы, и так черно на душе вдруг станет, такая темень… А потом — вот уж до чего верно сказано — как свет в окошке: любовь моя к тебе — вот и смысл, вот и то, ради чего я живу, что у меня есть еще… И уж по-другому начинаешь думать и воспринимать все. Ведь то, что есть у меня, не у каждого найдется, правда? Может, кто-то и хотел бы любить, да не может, не умеет, не дано. А я люблю. Я вспоминаю первые наши дни, когда у тебя не было еще этой вселенской хандры и мы с тобой везде ходили вместе — и к Базальтовым озерам, и на охоту, везде ты был такой простой и незлой. Как было хорошо! И неужели этого больше никогда не будет?..