В исподволь наступившей смолистой лаве сумерек, по густой от холода байкальской воде паром гнал впереди себя первую зеленоватую звезду — неверное небесное отражение. Казалось, он сноровисто уходил от всего, что было на сухих, разломанных на скалах берегах и на ограниченных горизонтом гор тяжелых залежах вод. Уже далеко в стороне осталось осеннее цветение лесов, заглохли коровье взмыкивание, лай собак, и потерялся запах домашнего дыма.
Девушка продрогла. Она достала из чемодана поролоновую куртку, зябко укуталась в нее. Согреваясь, по-птичьи подпрыгнула на тонких ножках — легкая, занятная фигурка, воздушная невесомость на громадной палубе парома. Шквал ветра распуржил воду за бортом и колоколом надул ее юбку. У рубки стоял матрос и смотрел, как ветер треплет ее фигурку.
Бураков без снисходительно-мудрой небрежности раздумывал о душевном состоянии своей молоденькой попутчицы, которое, как ему казалось, было вполне понятным. Впереди — новая, заманчивая, совершенно взрослая жизнь. И все, что теперь ее окружало, было исполнено значительного смысла именно потому, что было началом новой жизни. Сейчас она находилась во власти головокружения — вынужденная остановка в пути, Байкал, внимание ловкого матроса…
Бураков отметил, что матрос был зоркоглаз и походил на молодого крепкого пойнтера. Пружиня сильные ноги, он прошел от рубки, замедлив свой шаг перед Бураковым и дрогнувшей на ветру девушкой. С беспечной дерзостью, не давая удивиться бесцеремонности своего обращения, спросил:
— Сколько полос на тельняшке?
— Не считала, — сказала девушка, посмотрев на Буракова.
— А ты посчитай, — проговорил матрос, распахнув бушлат.
Она в самом деле провела пальцем по синим полосам и, принимая эту глупую игру-шутку, нерешительно произнесла:
— Кажется, двадцать три.
— Две, глупышка, — важно сказал парень. — Всего-навсего две: синяя и белая…
Он непонятно раздражал Буракова, особенно его низкий, грудной голос с опасным оттенком доверительности, и Бураков с неприязнью осмотрел его цыгански-жесткое лицо с узким, выходящим далеко вперед лбом.
— Вы ее отец? — спросил матрос.
— Нет, — ответила вместо Буракова девушка, — мы попутчики.
— Я вижу, попутчица совсем замерзла, — с иронией сказал парень.
— Замерзла, еще как замерзла, — почти обрадовалась девушка и кокетливо притопнула красными туфельками по рифленой палубе.
Матрос покосился на Буракова. В его взгляде тот уловил скрытую, едва выдаваемую враждебность.
— Здесь холодно, — сказал парень, — а внизу, в каюте, тепло.
Остужая лица, нудно сеялась водяная пыль, и матрос намекнул еще раз:
— Ну, так что будем делать?
Она коснулась руки Буракова, словно прося разрешения:
— Я только на одну минуту. Чуть обогреюсь и обратно. Хорошо?
Бураков пожал плечами. Девушка приняла это как знак согласия и, оставив его возле своих вещей, пошла за матросом. Она осторожно, с оглядкой подходила к лестнице, и в тревожных ее глазах было любопытство.
Паром знобило. Сизые гривы туч ходили по низкому небу. Клочковатая пена, сорванная с высоких гребней волн, залетала на палубу. Бураков нагнулся через борт, словно стараясь разглядеть в грозной глубине какую-то истину, прикрытую огромной матовой толщей воды. Но там были мрак и холод. А в тусклой вечерней мути — как плавучая тоска — шел не привеченный пока берегом паром.
Бураков смотрел, как кипит, обтекая винты, вода за бортом, скручивается в тугие узловатые струи, чтобы через минуту вновь стать прежней, сплошной и невозмутимой гладью. Он думал о том, что в метафоре «быстротечное время» заложен смысл глубокий и точный. Так и жизнь человеческая: отбурлит и растворится в сплошной массе бытия, и попробуй углядеть тогда в этой глади отдельные нити струй… Что же касается жизни вообще, то она, как полагал Бураков, — сплошное ожидание.
В юности ожидание, беззаботное от уверенности в счастье, которым — каждого в свой срок — одарит жизнь. Кого-то, случается, жизнь и вправду одаривает рано и щедро, а кто-то ждет этого подарка до самой старости, чувствуя себя обойденным и несправедливо обиженным. Кому-то слишком рано открывается будничность жизни, уходит беззаботность, и тогда до боли зрячей становится душа, приходит понимание того, что счастье — не дар, а делается оно руками каждого и каждым на свой лад. Но вместе с тем приходит и сожаление, и тонкая, с тихой горечью, грусть о безвозвратно утраченном юношеском ожидании твоего срока, твоего счастья…
Бураков оторвался от борта и обежал взглядом темный провал лестницы, где исчезли матрос и девушка. Ее глаза, тревожно-любопытный оборот головы безотчетно будоражили его мысли, и Бураков, стараясь придать себе вид полного безразличия, направился к сумрачной штольне лестницы. Там, внизу, грохотали, стучали, ревели дизеля. Он боком протиснулся вдоль широких, в масляных потеках станин, настойчиво отыскивая глазами дверь каюты, и нашел эту общипанную, расслоенную фанерную дверь в носовом отсеке.
В каюте словно побывал смерч: стулья были опрокинуты, давно брошенные пустые бутылки из толстого зеленого стекла катались по полу, раздавливая сваленные на пол окурки.
Над безмятежным девичьим лбом и счастливыми глазами ложным, вызывающим золотом горел краб, врезанный в черное сукно околыша. Смеясь, она маленькими руками поправляла фуражку, сдвигая ее на затылок, беспокоя тугую толстую плеть косы.
Матрос истязал гитару, пел про баргузин. Иногда он отпускал гриф и обнимал девушку, притискивая ее к сильному молодому плечу. Она жмурилась, стучала крепеньким кулачком по его бугристой спине, делала вид, что это ей не нравится, но тяжелой, крупной руки со своего легкого плеча не снимала.
Бураков виновато улыбнулся, хотел уйти, но быстрый, почти повелительный окрик заставил его остановиться.
— Нехорошо, папаша, шпионить! — зло сказал матрос, и его жесткое лицо стало еще жестче, грубее, выгнав на косых скулах крутые катыши желваков.
— Не говори так, — остановила его девушка, и он оттаял под этим взглядом, скинул напряжение.
Она с легкой улыбкой посмотрела на Буракова, и тот застыдился этой улыбки, потому что видел в ней укор себе, даже своей, быть может, назойливости.
— Тебя долго не было, — все же нашелся Бураков, — я и пошел узнать, в чем дело.
— Не бойся, — развязно захохотал матрос и, взяв гитару, приблизился к Буракову, злорадно шепнув ему на ухо: — Моряк девчонку не обидит…
Бураков оттолкнул от себя его раскаленное, возбужденное лицо. Ему очень хотелось привести в соприкосновение спутанную голову парня с его расстроенной гитарой.
— Там, наверху, такой свежий ветер, — зачем-то напомнил он, — а в моем рюкзаке есть очень теплый свитер. Ты бы в нем не замерзла.
— Я приду, — услышал он в ответ и догадался, что девушка не уверена в себе и не совсем знает, как ей быть. — Но мне хочется послушать песни.
Бураков вдруг ощутил сильное беспокойство, почти сопряженное с неясным чувством тревоги, и спросил, прогоняя из ее глаз наивную веру в чудеса.
— Неужели ты во все это веришь? — Взгляд, минуя матроса, с неприязнью обежал ободранные стены, словно эта каюта стала его неизбежным врагом.
— Вы зря беспокоитесь за меня, — обронила она, посмотрев в сторону.
— Вот это верно, — сказал матрос и торопливыми пальцами пробежал по струнам…
Бураков оставил этот бесполезный разговор и поднялся на палубу.
Ветер свежел. Осень дышала черным господством воды и темными глыбами гор. На берегу уже пророчески горел маяк, а его лучи разошлись в провалах разодранных туч венценосным сиянием.
Бураков чувствовал себя так, словно эта поездка на потрепанном пароме для него давно завершилась и он остался один, без людей, с ощущением потери. И лишь та каюта, затопленная клубами слоистого сизого дыма, блеском глаз, гитарным боем и хриплой песней — картина полной действительности, — смутно, но настойчиво тревожила его, как и та девчонка, принимающая на слово и на веру сказки о любви…