В соборе Парижской Богоматери, отстояв молебен, король принял парад своих родных войск. Но мундиры у французских солдат походные, поношенные (парадных, знать, сшить еще не поспели), а на изнуренных, усталых лицах не радость, а грусть затаенная написана. По великом полководце своем Наполеоне еще грустят!
Уверился я в том воочию на девере моей хозяйки, брате покойного ее мужа, Филиппе Камуфле. Служив до сих пор в Наполеоновой старой гвардии капралом, он с остатками оной из Фонтенебло в Париж прибыл, чтобы служить отныне новому монарху.
Со слезами поведал он нам: мне, хозяйке и сыну ее Габриэлю, выползшему, наконец, тоже с повязанной еще головой из своей раковины, — как низложенный император 8 числа в Фонтенебло с ними, старыми гвардейцами, прощался.
Выстроились они во дворе тамошнего дворца. Вышел он к ним бледный, расстроенный.
— Старые мои боевые товарищи! — возгласил он, и голос его дрогнул. — Неразлучные доныне друзья мои по пути чести! Пришло нам время расстаться. Мог бы я пробыть еще с вами, но к войне с чужеземцами прибавилась бы еще война народная, а терзать долее мою Францию нет у меня сил. Обо мне не печальтесь. У меня есть еще своя обязанность — рассказать потомству о всем том великом, что мы вместе с вами совершили. Мне дозволено из ваших рядов взять с собой в изгнание 600 человек. Кто желает разделить мою горькую участь — выходи вперед.
И все его боевые товарищи до единого рванулись вперед.
— Благодарю вас, друзья мои! — сказал он. — Придется, видно, самому мне сделать выбор.
И, обходя ряды, он перстом указывал одного, другого, третьего, десятого. Так набрал он себе сотню за сотней.
— Посмотрим, — говорит, — есть ли уже полное число?
— Недостает, ваше величество, еще двадцати человек, — заявил генерал Друо.
Дополнив еще двадцатью шестую сотню, Наполеон отобрал к ним унтер-офицеров и офицеров.
— Остальных, Друо, ты отведешь в Париж к Людовику XVIII после моего отъезда.
Сказал и возвратился во дворец. Дорожные кареты стояли уже во дворе. Старая гвардия, однако, все еще не трогалась с места. И вот, он снова показался на крыльце со всем своим штабом.
— Товарищи! — сказал он. — Мне хотелось бы каждого из вас заключить в объятия. Ваше знамя являет вас всех. Дайте же мне обнять его.
И, сойдя с крыльца к знаменосцу, генералу Пти,
державшему в руках знамя старой гвардии, он прижал к груди знамя, а потом самого знаменосца. Тут кругом поднялся общий стон и вопль, а он кинулся к карете…
— Так вот как прощался он с нами, наш полубог… — заключил свой рассказ старый гвардеец и всхлипнул. — Все мы готовы были идти опять за ним хоть на край света и лечь за него в могилу… А здесь, в Париже, народ уже забыл, что он на весь мир нашу Францию прославил; никто не горюет, все радуются, что дали им нового короля: «Да здравствует король!»
Мадам Камуфле горестно головой покачала.
— Всему, — говорит, — свое время — и славе, и горю. Ведь когда неприятели обложили со всех сторон Париж, у нас и съестных припасов-то почти не оставалось; хоть ложись и с голоду помирай. Кому уж тут до прошлой славы? Ту касс, ту ласе, ту пасс! (все, мол, ломается, все истощается, все кончается! Или по-нашему: перемелется — мука будет).
А сын ее, Габриэль, как глазами сверкнет и воскликнет:
— О, мама, мама! И это говоришь ты, старая патриотка? Забыла уж, как по всему городу ходили по рукам патриотические песни, как маршал Монсе с национальной гвардией всех граждан к оружию призывал, как, вняв ему, даже седовласые инвалиды и безусые школяры шли кровь свою проливать для защиты родного Парижа? Сама же ведь ты благословила меня на Монмартр, а когда меня принесли оттуда с разбитой головой, не ты ли меня еще целовала и благодарила… О, мама!
И с таковым восклицанием из очей мальчика слезы градом брызнули. Тут старая патриотка, пристыженная сыном, тоже прослезилась, руки к нему протянула.
— Прости, дорогой мой, прости!
Но дядя его к себе привлек и в объятиях сжал.
— Молодец, Габриэль! Ты — настоящий Камуфле! И оба, на плече друг у друга, зарыдали. А мать, опустив втуне протянутые руки, в три ручья залилась. Мне, неприятелю, среди них не было, конечно, уже места, и я тихомолком выбрался вон. Но, признаться ли? При виде столь пламенной любви к родине, и меня вчуже слеза прошибла… Язык уж не поворачивается проклинать великого Корсиканца…