И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все твое довольно весомое оружие, дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе, дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные трубы да черные деревья с костлявыми, обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни… Дорога, на которой угрозно бухает где-то впереди фронт, раскатывается глухой гул недалеких боев и зловеще краснеет небо у горизонта.
Но и этой дороге, как и всякой дороге на земле, приходит конец. Третью ночь тяжело бредет батальон. Подламываются уже ноги, в головах туман от неспаных ночей, в теле тошнотная слабость от недохвата еды, но люди идут и идут, подстегиваемые жесткими командами охрипших командиров:
— Командиры взводов! Подтянуть людей! — а те в свою очередь:
— Командиры отделений! Подтянуть людей! — ну, а отделенные уже бойцам:
— Не отставать, мать вашу…
— Подтянуться!
— Эй, кто там остановился! Не отставать! Вперед!
— Кто вздумал оправляться? Отставить! Донести до привала.
А у людей уже красные круги в глазах, бредут, натыкаясь друг на друга, и одно только желание неимоверное — броситься на снег и лежать, лежать…
Лежать гораздо дольше очередного походного привала, лежать ночь… день… еще ночь.
Но ждет их ненасытный, гремящий, попыхивающий зарницами фронт, и они идут, идут, идут… И вьется Селижаровский тракт на Ржев вдоль Волги, за которой и грохочет война. Вот почему уже в первую ночь неожиданно вспыхнула справа передовая, вот почему хрипит она всю дорогу, напоминая о себе все время.
Лесок, в который заходит батальон на рассвете, — заселен. Голубовато вьются дымки из землянок, ржут где-то поблизости лошади, пахнет кухней… Эх, забраться бы в какую из землянок, хоть минутно побыть в тепле, перемотать портянки, искурить цигарку… Но нет команды на отдых, и проходят они мимо, дошагивать последние километры.
Наконец привал… Команда — костров не разжигать! Поначалу это не трогает — черт с ними, с кострами! Главное, завалиться в снег и лежать. Так люди и делают — вся обочина устлана телами. Но вот когда разгоряченное ходьбой тело начинает застывать, когда холод начинает забираться под одежду и колюче покалывать спину— тут понимают они жестокость команды. И как ни трудно подняться — приходится. Стоят люди, подшагивают на месте, бьют друг друга по спинам, хлопают рукавицами, и одна надёжа на кухню: может, потеплее малость станет, как похлебают они горячего.
Все уже знают — последний это отдых в тылу. Завтра примет их неведомая, таинственная передовая и… грянет бой. Первый бой! Знают, но безразличествуют — слишком намучены, не до мыслей каких, не до загадок на будущее… Спать, спать, спать…
Опять однополчане по кадровой — Лапшин, Коншин, Чураков и Пахомов — вместе. Опять запах «Золотого руна» из трубки Ильи навевает воспоминания о Москве, о доме, опять они жмутся друг к другу.
— А-а-а-д-р-е-с мой не забыл? — спрашивает Лапшин у Коншина.
— Конечно, нет.
— 3-з-н-наешь, в случае чего… надо писать им сразу. Для них неизвестность хуже всего. — Это о матерях. О матерях, которые теперь в постоянном непокое будут ждать самого главного — коротких строчек с одним лишь известием: я пока жив.
Они обменялись адресами, и это, казалось бы, обычное дело сейчас приобретает совсем другой, чем в мирное время, смысл — ведь кому-то из них придется писать о смерти другого. Только кому и о ком — неведомо пока никому!..
— Ребятки, — начинает, заикаясь, Илья, — вот какое дело… В штаб меня берут. Честное слово — не просил никого.
— Ну и здорово, — говорит Чураков. — Кем?
— Наверное, переводчиком.
— Поздравляю, Илья, — как-то вяло произносит Коншин.
— Чего поздравлять? Я же не хотел… Я не знаю, откуда они узнали о немецкой школе…
— Ладно, ладно. Ты чего, словно извиняешься. Взяли — и хорошо. Война долгая, успеешь еще навоеваться, — ободряет Чураков.