Повязка у раненого вся в запекшейся крови, а сам он маленький, жалкий…
— Санитары! Где санитары? Ко мне! — кричит Коншин, выскочив из шалаша.
Вместо санитаров подбегает Савкин.
— Видите — третий день валяется! — негодующе бросает Коншин.
— Я же говорил вам… — покачивает тот головой.
Они вытаскивают раненого из шалаша. Тут поспевают и санитары.
— Немедленно в санвзвод! Скорей! — санитаров уговаривать нечего — обстрел-то вот-вот начнется. — Сразу возвращаться! Поняли?
— Вот так-то, сержант… — задумчиво говорит Савкин. — Такие дела.
— Черт знает что! — возмущается Коншин.
— Вы думали, что всех раненых обязательно подбирают?
— А как же?
— Не до того в бою бывает. Сосед по цепи, увидев, что ты ранен, может только перевязать тебя и должен спешить дальше. Тащить тебя в тыл он права не имеет. Должны санитары. А много ли их? Теперь понимаете?
— Да, — шепчет Коншин.
Все это странно и страшно, но, видимо, это и есть война — будни войны, быт войны, непорядки войны. И со всем этим надо примириться, потому как ничего не изменишь, ничего не сделаешь. Такова война. «Но почему не изменишь?» — думает он. Нет, пока он жив и в состоянии командовать — ни один раненый не останется на поле боя, не останется без помощи… Да, да, обязательно. Он говорит об этом Савкину. Тот еле заметно улыбается.
— Ваша обязанность, командир, вести бой. Не до того будет.
Рассвело уже совсем, и Коншин заставляет себя идти к краю, осмотреть поле боя как положено — наметить ориентиры, возможные укрытия в складках местности и, может быть, разглядеть немецкую оборону.
Поле расстилалось метров на восемьсот… Метрах в трехстах стоит черный подбитый танк — первый ориентир. Немного в стороне, почти посреди поля, — две одиноких березы. Откуда они на поле? Но это ориентир номер два. Дальше темнеет крышами Овсянниково… Убитые лежат ближе к роще. Не прошли и половины пути. Снег на поле желтоватый, и кое-где рыжеет земля, как подтеки крови… Коншин отворачивается — в голове туман, в горле какой-то комок, который он не может выпершить. Все как в тяжелом сне. Но нет, это все настоящее — и поле, и деревни, которые они будут брать, и мертвые. Это правда. И надо как-то приспосабливать себя к ней.
Он отходит от края, находит свою лежку около большой ели, присаживается, закуривает… И вдруг чувствует невероятную усталость во всем теле, глаза слипаются, и то напряжение, которое держало его эту ночь, это утро, спадает, сознание отключается, и он задремливает, может быть, на минуту, может, на десять… Но в воздухе уже что-то завывает, звук нарастает, переходит в визг, потом захлебывается, раздается взрыв. Коншин вскакивает, а потом сразу падает, прижимается виском к стволу дерева и лежит… Начался обстрел! «Вот что это такое», — думает он, почему-то не испытывая ожидаемого страха. Может, потому, что мины рвутся сравнительно далеко. Несколько плюхаются, не долетев до рощи, на поле, несколько перелетают ее и рвутся на другой стороне леска. А может, потому, что сидит в душе какая-то глупая уверенность, что налет кончится благополучно. Но все же его тело непроизвольно сжимается, он весь напрягается, когда над ним завывает мина, и только с ее взрывом где-то в стороне его ненадолго отпускает, но звук следующей мины заставляет вжиматься в землю и холодит тело.
Обстрел длится минут пятнадцать, но сосчитать, сколько было пущено мин, Коншину не удалось — не до того. Вот вроде тишина опустилась на передовую, — наверно, все, кончили немцы? Он поднимается и зовет отделенных. Удивительно и счастливо — никого не задело. Бредет по роще и видит, как, потягиваясь, приподнимаются ребята со своих лежек, как сходит с их лиц землистая бледность, как оживают глаза… Закуривают, и начинаются разговоры. Прошли первые страхи, первое оцепенение при столкновении со смертью, и жизнь вступает в свои права.
— А кормить нас собираются, командир? — слышит он первый вопрос.
— Об этом до ночи забудь, — говорит кто-то из «бывалых».
— А в общем-то бьет фриц не очень прицельно.
— Жить можно…
Да, оказывается, на этом пятачке можно жить. Да, можно… Лишь бы начальство не трепыхалось, лишь бы не тревожили их больше, а оставили здесь. Смастерили бы они шалашики, устлали их лапником, а в касках, валяющихся кругом, жгли бы маленькие костерики для согрева и для прикурки… В общем, жили бы…
Кто-то начал уже штыками от СВТ подрубливать молодые елки, кто-то уже обламывает ветки — сооружает себе лежки, чтоб не на снегу валяться. Но… Вот это «но» давит и сжимает сердца холодом… Временно они здесь, видно, и ждет их другое — бежать им сегодня по этому полю, извиваться под пулями, а добегут ли до той чернеющей вдали деревеньки, одному богу известно… Как поглядишь на это поле, на серые комочки, там лежащие, так и подумаешь: ничем ты от них не отличаешься, только вчера были они тоже живыми, только вчера выхрипывали «ура», а вот полегли навечно… Потому и не смотрят ребята на поле, отводят от него глаза, а чтоб не думать, стараются занять свои руки и головы другим. Потому и взялись после обстрела за разные мелкие дела. И об кормежке разговоры для того же — отвлечься, почувствовать себя живыми пока, и остальные разговоры для того же…
— Что ж это начальства нет?
— Завели взвод на пятачок, а сами…
— А фрицы с трех сторон…
— Порядочки, — этот ехидный голосок слышал Коншин еще в эшелоне.
— А и верно, командир, где ж ротный, политрук? — подходит один из отделенных. — Сходили бы — узнали.
«Сходить надо бы, — думает Коншин, — но как при свете овраг переходить? Наверняка немцы наблюдают, наверняка нацелены туда снайперские винтовки, да и взвод покидать вроде бы нехорошо». Но и второй отделенный про то же твердит — надо узнать, где начальство, — ворчать люди начали…
Подходит Коншин к оврагу… Да, метров сорок открытого пространства, ни кустиков, ни пенечков. А справа — занятая немцами деревня за полем. Прогляд и прострел для немцев — лучше не надо.
Савкин, провожавший его до оврага, говорит:
— Вон к той сосне бегите, а там перележите. Когда кончат стрелять, тогда уж дальше двигайтесь.
— Думаете, стрелять будут?
— Наверняка. Наблюдают за этим местом.
Коншин напрягается, старается подавить нервную зевоту, которая вдруг накатила на него, и бросается через овраг. Уже на той стороне он впервые в жизни слышит, как поют пули, а обернувшись, видит, как врезаются они в дно оврага, как впиваются в оставленные им в снегу следы. Но и тут почему-то не очень ему страшно. Он хорошо ползает, хорошо окапывается, умеет применяться к местности, и ему кажется, что от пуль можно спастись, другое дело мины. Немец дает еще очередь и замолкает. Коншин поднимается, машет рукой Савкину, тот ободряюще улыбается — первое, так сказать, крещение.
Минометный обстрел, который шел в середине рощи, пожалуй, был посильней, чем на пятаке, занимаемом взводом Коншина, тоже обошелся без потерь для первого и третьего взводов кравцовской роты. Кидали немцы мины не очень-то точно — много их рвалось перед лесом, много улетело вглубь и перелетало роту. Кравцов прохаживается и приглядывается к бойцам… Вроде ничего, струхнули не очень. Сейчас дымят все цигарками, делятся между собой насчет прошедшего обстрела, но в глазах у всех одно — будет ли наступление? А Кравцов и сам пока того не знает. Уж если и наступать, то надо бы на рассвете. Но видно, комбат с комбригом ведет переговоры, обещал же добиться отмены. И верно, надо осмотреться, хоть какие сведения о противнике получить, нельзя с ходу, наобум.
Подходит он к Шергину. Тот сидит на снегу, колени к подбородку, смотрит на поле, губы сжаты, но лицо вроде спокойное.
— Ну, как, Шергин? — спрашивает Кравцов.
Нравится ему этот взводный. При минометном налете хоть бы что в его лице дрогнуло, и людей умело рассредоточил.
— Я думаю, по этой балочке и вести взвод, — показывает рукой Шергин. — Видите, кончается она у танка. Может, полпути скрытно сумеем подобраться.
— Пристреляна она у немцев, Шергин, минометами.