— Да, конечно, но от пулеметов спасет. Пойду по ней.
— Погоди ты, поперед батьки в пекло… Решается еще вопрос.
— По мне уж лучше скорей…
— Да, эта тягомотина хуже всего, — вздыхает Кравцов. — Людей, Шергин, береги. Понял? — Шергин ничего не отвечает, только чуть заметно пожимает плечами. — И огонь веди, все время огонь.
— Куда? Ни черта же не видно.
— По направлению. Шпарь по деревне…
— Старший лейтенант, я ж не в первый раз… Вы скажите лучше — артподготовка будет?
— Должна, — неопределенно отвечает Кравцов, потому что в блиндаже комбата вопрос об этом был как-то смят. Прошелся по нему капитан вскользь: видно, не богаты мы снарядами.
Отходит Кравцов от Шергина какой-то неуспокоенный: вроде бы положиться на него можно, командир что надо, но предчувствует он что-то… А что, сам не ведает, но помнит он по прежним боям — обостряется все на передовой до невозможности. И бывает так, что человек свое близкое предвидит. Точно знал Кравцов в прошлых боях, что ранит его непременно, и именно в ногу. Так и получилось. Хоть верь, хоть не верь в судьбу, а что-то человек на войне предчувствует, каким-то внутренним зрением прорывается в будущее, хоть и не особо далеко, хоть на несколько часов вперед, но прорывается.
Встречается ему на дороге Чураков — плотный, большой, с таким бы врукопашную на немцев — не подведет, руками фрицев передушит. И спокойный, черт, будто не впервые на переднем крае.
— Ну, как, Чураков? — задает он вопрос.
— Живы будем — не помрем, — как всегда осклабясь, отвечает тот.
— Это верно, — подтверждает Кравцов и кладет ему руку на плечо. — Надеюсь на тебя, Чураков. В случае чего взвод без команды принимай. Что Четин, что твой взводный… надежды на них особой не имею.
Кравцов знает, что говорить такое не положено, что этим авторитет своих молоденьких лейтенантов подрывает, но впереди такое, в котором многое, если не все, будут решать младшие командиры, идущие в одной цепи с бойцами. Им с ходу придется решать задачи, которые поставит бой, и если сдюжат, то и пойдет все по порядку, а ежели нет… Да, что думать — все равно без хорошей артподготовки, без поддержки танков не пройти им это поле… Да, не пройти… Но знает Кравцов, на сколько километров отошли они от Селижарова, от железной дороги, знает и этот Селижаровский тракт, занесенный снегом, и что не больно-то много попадалось на их пути машин с боеприпасами. Потому и надеяться особо не на что.
В землянке помкомбата, в которую спустился он погреться, народу невпроворот: и ротные, и политруки остальных рот, и ПНШ из батальона. Дым махорочный — хоть топор вешай. Сидят, курят, нервничают.
— Вот что, комиссар, — обращается он к своему политруку. — Сходи четинский взвод проверь. Как они там? Только овраг осторожней перемахивай. Ты мне в бою будешь нужен. Понял?
— Понял, — поднимается политрук, делает несколько коротких затяжек и выбирается из землянки.
Коншин идет по тропке, не глядя по сторонам, боясь наткнуться взглядом на убитых, и думает, что, пожалуй, самое страшное, что он увидел на передовой, — это они…
И как что-то очень далекое, будто бы и небывшее, вспоминается ему дальневосточный полк, ленинская комната в казарме, где строчили они свои докладные с просьбами отправить их на фронт срочно… Жалеет ли он о том, колет ли грудь запоздалое сожаление? Нет, пожалуй. Несмотря на все увиденное, вроде бы страшное, от чего душу захолаживает, он с удивлением обнаруживает, что все это, как ни странно, интересно ему. Да, интересно! Другого слова и не подобрать. Даже предстоящее наступление, которого страшится, мысли о котором старается отгонять, даже оно. Как поведет он себя в бою, как заставит подняться себя с земли, как побежит по этому полю? И даже сейчас, перед боем, бродит в его голове мальчишеское — что покажет он себя, что совершит что-то необыкновенное… Но главное, конечно, — не струсить. Это сейчас для него пострашнее смерти.
— Коншин, — окликает кто-то. Он поворачивается и видит политрука, забившегося под лохматую ель. Тот курит частыми, нервными затяжками, в глазах растерянность. — Потери есть во взводе?
— Нет, обошлось.
— Залезай, перекурим. Ты куда направился?
— Народ вас спрашивает или ротного. Вот и иду…
— Сейчас пойдем, а пока залезай.
Коншин приподнимает ветви и забирается под ель. Садится. Политрук молча протягивает кисет с легким табаком. Закуривают и некоторое время попыхивают цигарками молча. Политрук нервно теребит пальцами портупею, потом тяжело откашливается.
— Четина убило, — говорит он глухо, продолжая кашлять.
— Что? — вскакивает Коншин.
— На тропке он. В нескольких шагах отсюда.
И Коншин бежит. Лейтенант лежит на спине. Коншин не видит на его теле ни раны, ни крови, но лицо уже посеревшее, и так же обиженно опущены пухлые губы, как на последнем привале, когда он спал… Коншин долго стоит потрясенный — первая смерть… И чья? Этого тихого мальчика, к которому и Коншин, да и весь взвод относились так несправедливо, с подсмешками и подковырками. Прищемила запоздалая жалость. Долго протирает глаза Коншин жесткой рукавицей, потом наклоняется над Четиным, подбирает его автомат, планшет и плетется обратно.
— Первый… — тихо произносит политрук.
— Да.
— Взвод теперь твой. Пошлем бумагу, чтоб провели приказом.
Коншин устало и безразлично махнул рукой.
— Не радуешься?
— Нет. Ответственности боюсь.
— А ты не бойся. Сколько ты в армии?
— Почти три…
— Это кое-что значит. И курсы кончал… А бедняга Четин, наверное, только три месяца обучался… Ну пошли, — поднимается политрук. — Как настроение у народа?
— До обстрела маялись, а сейчас вроде ничего…
Подходят к оврагу. Политрук замедливает шаг и проходится глазами по убитым.
— Простреливается? — спрашивает коротко и чуть поеживается.
— Ага. Пустил очередь, когда я перебегал.
— Ну, с богом, — усмехается политрук и спокойно спускается со взгорка, Коншин за ним. Падают на той стороне.
За ними взнывают пули, а потом уже слышат они треск пулеметной очереди.
— Гады, — матюгнулся политрук. — Окопов у вас там тоже нет?
— Нет. Три шалашика только.
— Дела… Ну, давай. Соберешь взвод сейчас.
— Нельзя, политрук.
— Ах да, понимаю. Поговорю с каждым в отдельности.
Ребята занимаются делом — кто шалашики сооружает, кто ковыряет мерзлую землю без толку, но все же из снега делают брустверы вокруг выкопанных ямок. Все же занятие. К политруку сразу вопросы насчет еды. Ели-то прошлым вечером, ночь топали, животы, конечно, подвело. Но кое-кто уже костерики маленькие запалил, набил котелки снегом — будут кипяточком баловаться. Коншин с политруком присаживаются, снимают рукавицы, протягивают к огню руки — вроде и телу теплее становится.
— Стопочку бы сейчас в самый раз, — говорит один из отделенных. — Для поднятия духа, — и поглядывает на политрука, но тот отмалчивается. Видно, другие у него сейчас мысли.
— Ну что ж, вижу — обустроились вы маленько, — поднимается он. — Настроение вроде бодрое… — Помолчав немного, политрук поворачивает голову к полю, вглядываясь в Овсянниково. — Как ваша родная деревня называется? — обращается он вдруг к Рябикову, находящемуся как всегда при Коншине.
— Костенево, — отвечает тот с некоторым недоумением. — А что?
— Небось такая же деревенька? И избы такие же? — продолжает политрук.
— Похожа…
— Так вот, товарищи… В бою будет страшно, очень страшно, но чтоб этот страх перемочь, думайте-ка вы вот о чем: Овсянниково — твоя деревня, в ней твои родные под немцами мучаются. Понимаете? Легче будет, страха меньше, а злости больше. Поняли, ребятки?
— Чего не понять, товарищ политрук, — отзывается Рябиков. — И так глядишь на это Овсянниково, думаешь: русская деревня-то, а под гадом фашистом. Сердце кровью обливается, мое же Костенево тоже под ним.
— Выбить надо гадов оттедова. Выбить! Это мы знаем, товарищ политрук, нас агитировать не надо, вы скажите — как с огоньком будет? Танки как, будут ли в поддержку? — ожесточенно говорит один из «бывалых» с седой щетиной на лице.