— Наступать? — наконец понимает Коншин и взрывается: — Какого черта! Передай ротному, что мне не «вперед» нужно, а настоящий боевой приказ! Я три года в армии! Понял?
Связной убегает, а Коншин опять склоняется над Чураковым. Нестерпимая боль рвет сердце… На миг представляет себя лежащим, на поле, таким же недвижным, как Чураков, и яростное желание повернуть время обратно пронизывает его. Он хочет — хочет так, как никогда и ничего не хотел в жизни, — очутиться сейчас в своем дальневосточном полку, откуда вырвала его поданная им докладная с просьбой на фронт… Но лишь на мгновение эта горькая вспышка. Он тяжело поднимается. Неужели он трусит? Да нет, не может быть! Нет, нет…
— Ты что, мать твою… — взвизгивает подбежавший Кравцов. — Какой тебе еще к черту приказ нужен?! — но осекается, увидев мертвого Чуракова. — Насовсем? — спрашивает уже тихо.
— В сердце…
Секунды две молчит Кравцов, а потом так же тихо:
— Ты же слыхал, какой приказ мне помкомбат отдал… Не до устава тут. Понял? Надо, браток, надо… Давай, двигай, — и подталкивает легонько в спину. — Как тебя звать-то, запамятовал.
— Алексей.
— Давай, Алеха, давай… Сейчас танк двинет, — он еще раз подталкивает Коншина.
Тут уже все! Обратного пути нет! В голове пусто, в душе тоже, будто выпотрошено… Не помнит Коншин, как подбегают к нему вызванные Рябиковым отделенные, как говорит он им что-то, выдумывая на ходу боевой приказ, как, развернувшись в четыре цепочки, бежит его взвод по полю, как сам делает первый шаг из леса, а потом, голося «вперед», обгоняет людей, как слышит слева «ура» и видит бегущую за танком вторую роту, какого-то капитана, кричащего «За Родину, за Сталина!», а потом и комсорга батальона, который, обгоняя капитана, кричит то же… Все словно в тумане, словно в дыму… Да и верно, в дыму, который стелется над полем и едко пахнет серой.
— Куда? — останавливает Коншин ползущего назад бойца, вроде бы никуда не раненного.
— В пах попало… Не знаю, чего там, но боль зверская…
— Иди, — бросает Коншин, а самого обжигает — вот ведь куда ранить может.
Невольно сдерживает он ход, потом падает, сдвигает малую саперную пониже, но когда поднимается и продолжает бежать, видит, что мешает лопата бегу, и подтягивает обратно.
Кравцов и политрук стоят у кромки леса и напряженно смотрят на первый и третий взводы, на которые немцы перенесли сейчас огонь со второго взвода. Тот пока залег, и только несколько раненых — кто ползком, кто перебежками — подавались назад, к леску.
— Шергин-то уже дважды ранен, а не уходит… — говорит политрук.
— Зря я его, наверно, первым послал.
— Почему зря?
— Так… Ты ведь не знаешь, что у помкомбата решено было?
— Не знаю.
— Ну и знать это теперь не надо… Идти надо, комиссар. Помирать — так всем и с музыкой… — Кравцов чуть усмехнулся.
— Не торопишься ли помирать, старшой?
— Не тороплюсь. Но как жить буду, ежели живой останусь, не знаю.
Они молчат еще некоторое время, потом Кравцов затягивается в последний раз цигаркой, резко бросает ее и зачем-то долго затаптывает сапогом в снег.
— Пошли, что ли? Ты к шергинскому взводу иди по оврагу, там раненых много, выносить надо, а я вслед Коншину…
— Стоит ли? Разве не видишь? — протягивает политрук.
— Вижу! Захлебывается наступление. Но того и ожидать следовало. Все вижу! Но люди-то наши там… Понимаешь — там! И мы должны…
— Да, должны… Пошли.
Они вместе выходят на поле… Политрук подает вправо к лощине, а Кравцов неспешной трусцой бежит догонять коншинский взвод.
«Ну, Дуська, — говорит он себе, — видать, не свидеться нам больше. Прощеваться надоть… — переходит он на деревенские родные слова, от которых отучался все армейские годы. — Такое, видишь, дело получается… — и почему-то перекладывает винтовку из правой руки в левую, а пальцы правой сами собой складываются щепотью. Он усмехается: — Надо же… Партийный же я. А перекреститься вроде охота…» — усмехается еще раз, перебрасывая винтовку опять в правую руку…
И тут оглушает его разрыв… Какой-то миг видит он покачнувшееся небо, а потом страшная черная темень закрывает все… И остается лежать на желтом грязноватом снегу, раскинув руки, крестьянский сын, кадровый командир Красной Армии, старший лейтенант Кравцов… А его рота, не зная еще о гибели своего ротного, продолжает бежать дальше, задыхаясь в матерных вскриках вперемежку с «ура», подставляя свои груди пулеметному граду, то падая, то вставая, подстегиваемая хриплыми жестокими командами — «вперед… вперед…».
На одну секунду сталкивается Коншин глазами с рядовым Савкиным, когда делает рывок, обгоняя людей, и видит в них то же — думайте, командир, думайте, хоть и трудно это, но думайте… Куда там думать? Несет Коншина вместе с людьми по полю, и из всех мыслей только одна вроде дельная — добежать до подбитого танка, а там подняться в рост за ним, осмотреться, может, разглядеть, что в немецкой обороне, хоть увидеть, куда вести огонь, а то что? Попыхивают они винтовочными выстрелами, а куда? Из автоматов вообще огонь не ведут — разве достанешь?
Связной Коншина — Рябиков, паренек невысокий, но плотненький, из кадровых пехотинцев, не отстает, бежит вровень, от мин особо не шарахается, каждой пуле не кланяется. Не ошибся в нем Коншин, когда думал, что воевать тот будет хорошо.
Оборачиваясь, видит Коншин, как тает его взвод, как ползут назад раненые, как замирают на поле убитые… Не дойти нам до немцев, думает он, а если и доберемся, то несколько человек, куда врукопашную, с кем? Но нет приказа на отход. Значит, прежний приказ в силе, значит, нужно вперед…
И тут видит он, как правее его, метрах в ста, волокут по снегу двое бойцов окровавленного Шергина. Надо к нему, может, помогу чем. Коншин бросается вправо длинными перебежками. Добегает, падает рядом:
— Живой?
— Покамест да, — отвечает шергинский связной Сашка, потный, весь в крови и грязи.
— Куда его?
— В грудь.
— Тащите скорее — и сразу в санвзвод. Прямо сами, не ждите санитаров. Скажите, я приказал.
Такого белого, без кровинки, лица, какое было у Шергина, Коншин никогда не видал. Белыми были даже губы.
— Я все сделал, Коншин, все… — приоткрывает глаза Шергин. — Все, что мог… все…
— Тащите, ребятки, — повторяет Коншин, и тут близкий разрыв мины отбрасывает его в сторону.
На спину падают комья земли, он ощупывает себя, вроде крови нигде нет и нигде не больно — пронесло, значит. Только чуть шумит в голове. Но он не может подняться, словно что-то сразу скосило силы, тело обмякло — не заснуть бы, проносится мысль, но глаза непроизвольно закрываются.
Подползает отставший немного Рябиков:
— По цепи передают — командиру второго взвода принять роту.
— Что? Убило ротного?
— Не знаю. По цепи приказ помкомбата.
Роту? Это встряхивает Коншина. Роту? Ему — роту? Вдруг сразу прилив сил. Откинуты мысли о себе. Ему — роту! Он отвечает за роту. Что же делать! Уткнуть людей в снег и ждать приказа на отход? Ведь видит же помкомбата — захлебнулось все, захлебнулось… Нельзя больше вперед! Если еще продвинемся, на обратном пути немец перебьет всех! Надо остановить роту! Но приказа-то нет! Что приказ, видно же — провалилось все. Идти дальше — лишние потери!
Он чуть приподнимается, вскидывает руку, резко опускает ее и кричит: «Лежать! Всем лежать!»
Но слева, где за танком двигается вторая рота, еще кричат что-то, еще видится какое-то движение. От танка люди оторвались, и тот начинает разворачиваться. Рядом кусты разрывов.
Но Коншин лежит. Лежит и взвод. На глаза попадается боец с минометом.
— Почему не ведешь огня? — набрасывается Коншин.
— Так мин нема.
— Какого же хрена ты тащишься с ним. Ползи назад! Кому ты нужен с этим самоваром.
— Так приказано же было.
— Катись отсюда!
И тот смешно, задом, начинает пятиться обратно. Коншин разряжает себя матом. Наползает тяжелая злость на все — на себя, начальство, на все, что творится вокруг. Рябиков лежа завертывает цигарку и протягивает ее Коншину: